Без малого полтора десятка лет тому я сидел за столиком ресторанчика в бухте Сен Жан д'Акр в Старом Акко и на задираемых бризом листах пол-фолио выписывал вензеля новой тогда поэмы «Вид на крепость в ясную погоду». Для тяжести и весомости на угол листа ставился стакан.
Времена были самые что ни на есть поэтические, сочинял я непрерывно и в возвышенном тоне, бабочка моей строфы... Собственно, именно тогда смутная идея вертикальной ориентации стихотворного периода с осью симметрии и соответствующей разверткой приобретала относительно рабочую форму, но как первые цеппелины украшались чугунным худ. литьем, я снабжал стих такой бароккальной лепниной и резным алебастром, что только молодостью, нахальством, чудом и на честном моем слове стихи мои летали, а не пикировали с высоты, осыпая фрагменты... Так вот – бабочкам моей строфы требовались листы хеци-фолио, мне – пленэр, сервированный морской вид, сигареты черного французского табаку и косой взгляд экскурсии иноязычных и разноплеменных, наблюдающих двадцативосьмилетнего, с несколько (да он поэт, наверное!) отлетающим взглядом пижона за письменными принадлежностями и бокалом желтого вина... Потом, и очень скоро – через пару-другую лет – вся эта декорация мне уже не только не требовалась, но категорически и досадно мешала: любая черная коробка на выбор и – тишина, тишина, тишина, пока с грохотом не услышу потрескивание, разворачивание сухого, электризованного – суше не бывает – шелка, муара крылышек своих мотыльков. А снаружи – пусть сварная крыша бронетранспортера, пусть шелушение и пеллагра опадающего потолка или рев и мяуканье толпы из предместий, нуднейшая беседа шелкопряда – посетителя не вовремя – пусть!
Таким образом, бабочкам моей строфы было еще играть и играть в куколки, а крутить петлю Нестерова – было не по чину.
Таким образом, мне о ту пору еще необходимыми казались листы, еле умещающиеся на куцем столике, чайки, помнящие, как последние известия, каким таким образом местный бей-басурман ага Сидонского вилайета, то ли аль-Джаззар, то ли другой какой Хоттабыч, накостылял под стенами Акко одному способному гипоманьяку, первому консулу, ах нет – уже и Буонапарте, хотя еще и не Наполеону I, не победимому, что общеизвестно, практически ничем, окромя дубины Народной войны, против которой нет приема, – ну вот мы и в приближенной к отхожему полю моей тогдашней психики обстановке: «Июль оркестры играют. У яблонь как серьги в ушах соловьи», – писал полтора десятка лет назад я, свежий репатриант, сидючи в крестоносном ресторане. И хотя – сразу отметаю справедливое обвинение – я ни разу не видал вблизи (и вдали) соловья, а ворон и попугай мне всегда были милее (но ведь херувимов я тоже не видал, а описываю с редкой достоверностью, ибо реалист) – я, конечно же, вышел на сюжет, как на солнце из-под ресторанного тента:
...ветки смородины
скажем,
крыжовника,
скажем
побоку тропке садовой –
и намок и пропахнул манжет
той, что вовсе не жжет –
мокрой крапивой сладкой цветущей медовой.
Дальше – я поехал вниз по перилам стихотворения, т.е. по его содержательным аспектам, цитирую в строчку из соображения экономии места и времени, а зачем мне это надо – не извиняясь, поясню в конце.
Итак: «крепостные мы – и беглые мы – все однокрепостные. (...) Не дарованная – вся свобода наша ворованная, родина нам – людская. Вся порода – думал я – природа у нас – воровская. (...) Что нам плен – Вавилон – отечество (...) да? ...Драли нас на конюшнях, чего уж там!»
Далее идет в той или иной степени затейливое описание Акко: «арапский офеня...», «сиди и соси свой финик», «то ли с Итаки яхта, то ли на Итаку яхта», «покой замка псов-рыцарей-госпитальеров». Слегка метафизического свойства наблюдение: «крепость – она же – прочность – антистрофа волне». И вот – наконец!
«...бредит в жару терраса (на которой я сижу – Миша Генделев, русский поэт), что она – веранда, и что не перебирают ей пыль кипарисы – но играют июль оркестры, о лужах тужит, недужит веранда, себе не находит места, и утешает – как может – себя Кораном. К слову: бедный средний туземный род – как один – рыбари-христиане...
Не то – мы – беглые – из средиземных вод. Мы тянем-потянем нети – пальчиками, да белыми, да с остриженными ногтями, однако кто говорит, что мы прерываем нити? ...Акко в уши вошел караван с грузом иголок – таки вышьем-ка пальчиками умелыми – и лучше сейчас, чем потом – парус, чей долог и темен путь до Итаки, и – крепость, и – гладью, лемуры мои, не крестом». Конец цитаты навсегда. Уф-ф! Все ясно? Если – нет – продолжаю повествование.
Спустя 15 лет мой собеседник за столиком ресторана «Сен Жан д'Акр», русский прозаик Василий Аксенов (я, знаете ли, дружу с известными знаменитостями...) довольно долго, употребляя: «мы», «наша словесность», «наша литература», «наш с тобой, Миша, язык» и т.д., – довольно много, и горько, и доверительно говорил мне об утере ощущения по Аксенову «если все лабают вместе», а по Генделеву – «цеховой фени коллективного бессознательного».
Спустя 15 лет я не стал ни в коем случае читать вслух и наизусть вышепроцитированное художественное стихотворение как образец сходственного, рифмующегося с аксеновским «мы». За давностью состава преступления.
Спустя 15 лет строгого режима персонального содержания – персональной страны, персонального языка, персональной судьбы и персонального быта – я не вижу смысла в возврате на всеобщую Итаку, потому что слишком хорошо помню не дорогу туда (Сцилла, Харибда, первый поворот направо ве тамших яшар ад ха-соф!..), а дорогу оттуда. И не к последней твердыне крестоносцев в Палестине причалил я, оказывается, пару десятков лет тому, а к пляжу последней твердыни Израиля в Палестине вынесла меня, хотя (как написал поэт Верник) их было много на челне.
Я много раз пользовался множественным числом себя: «мы», «наши», «наше», «анахну» и т.д. Что свидетельство множественности меня? Мы – это: евреи, солдаты, мертвецы, психи, счастливцы, старики, цари, ублюдки, форинбодины, журналисты ве хуле, ве хуле. Мы даже иногда – поэт.
Никогда с той поры я не написал вслух: «мы – русские писатели». Если я и русский писатель, то это «я – русский писатель». И так мне и надо, хотя я и буду возражать, что я не русский, мол.
Но «мы – русский писатель» я не напишу никогда. В моей посмертной литературе не бывает «мы» – ее сочинители. Когда Ренэ де Сан-Моле смотрел на бастионы Акко с борта «Орландо», быстро улепетывающего на родину от флота мамелюкских пиратских фелюг, и думал: «Гуд бай, май лав, гуд бай», он – по преданию – плакал золотыми слезами чеканки 1291 года. От унижения. Но – с надеждой: вернуться и отомстить (Р. де Сан-Моле был «саброй» в третьем поколении крестоносцев). Куда возвращаться и кому мстить мне? – думал я, сидя на террасе арабского рыбного ресторанчика с русским писателем, горюющим по молодости и литературе или России... И никакая ты, терраса, – не веранда! И история, в которую я попал, самая что ни на есть – моя. А херувима я представляю с легкостью, не в пример соловью, – сизокрылый почтовый херувим.
Это – 15 лет спустя. А за 15 лет уж можно и самого тупого натаскать признавать херувимов с первого взгляда. И отдавать им честь. В полете.
Израильские высоколобые не любят историй про трехвековое пребывание крестоносцев на территории – частично – современного Израиля. Эрудированные палестинцы норовят напомнить с ехидным назиданием – чем это кончилось. И кому досталось наследство...
– Мне! – сказал один раз я к большому неудовольствию одного «большого палестинского поэта и прозаика», не брезгующего писать на иврите. – Мне! Мне досталось наследство: золотые деньги-слезы жестокого рыцаря, рыбный ресторан, веселый официант, который учился неизвестно чему в Киеве и подает поэтому мне рыбу с легкостью необычайной. Поэма 1979 года «Вид на крепость в ясную погоду», «Затоваренная бочкотара» моей юности, сведения самого пестрого свойства: город назывался Птоломеида, его навещал Ю. Цезарь, в раввелине сидел В. Жаботинский, в нем писали А. Абулафия, М. Генделев, Б. Митудела, М.-Х. Луццато. Его посещали М. Даян, В. Аксенов, М. Бегин, И. Близнецова. И все это – досталось мне. Персонально. Без права передачи. По прочтении – сжечь! «Горючее, – как сказал поэт, – наследство».
Единственное, что я нажил и написал сам, а не получил в наследство, – это право на персональную литературу. Не «великую», не «русскую». Персональную. Где слово «я» не означает принадлежность высказывания к лирическим жанрам, но принадлежит себе самому, а значит, это объективизация: эпос.
Я не беглый крепостной Ясной Поляны и не иногородний станицы Вешенская. Я не скучаю по Александрийским ночам в обществе эпикойресов, я не чокался с Флавием («За нашу отечественную словесность содвинем их разом!»). Но – будем снисходительны, и простится мне – сиживал я полтора десятка лет за столиком некошерного ресторана в бухте Сен Жан д'Акр с видом на крепость в ясную погоду на чистом русском языке. И – пятнадцать лет спустя.
Василий Аксенов грузно встал из-за столика, подошел к пирсу и вдруг с неожиданной грацией кинул в воду волн – монетку. Квотер. Четверть американского доллара.
Возвратясь за столик, он подмигнул мне: «Это чтоб вернуться». – «Обязательно», – сказал я.
Акко, январь 1994 года
В четверг, 21 ноября, в рамках Генделевских чтений Зеев Бар-Селла выступит с докладом «От фонаря: Литературный Ленинград (Зощенко, "Аристократка")». Доклад состоится в Доме русской книги «Исрадон» (ул. Агрипас 10, Иерусалим). Начало в 19:30. Убедительно просим не опаздывать.