РИКОШЕТ

 

Зачем я пишу эти четкие строки? Не корыстно – за гонорар, он не стоит того. Не бескорыстно – за сомнительный кайф вязать слова, я слишком давно занят вышиванием гладью, чтоб испытывать радость узнавания нового узора себя – черношвейки. Не по привычке, знаем мы забавы и попривлекательней. И не из альтруизма – проповеднического – сеять разумное добровечное – пейзанское какое-то занятие, фи: сеять, вот еще! «Мне кажется, – писал Э. Ионеско в своем завещании, – я зря потратил своё время, раздеваясь на ветру». Мне кажется, что я не зря трачу свое время. Время же читателя мне не жаль, любой читатель – я это заметил – всегда переживает любого хорошего писателя. Вы же пережили Гете. И меня переживете.

А не зря я трачу свое время, раздеваясь на ветру. Я знаю что делаю: я пишу о любви, субстанции, как известно, нематериальной, прозванной так за ее, субстанции, возвышенность и неземность, описывая ее простыми словами, т. е. именами вещей. Таким образом, я расставляю болваны любви, чучела кумиров на торжищах и – в назиданье! («Смотри, детка: эта тетя – любовь».)

Сами посудите: однажды я любил одну женщину. В этом нет ничего удивительного: почти все в той или иной степени мужчины и некоторые дамы – любили однажды одну женщину. Я знаю одну женщину, так, по-моему, ее любили если не все, то многие мужчины, среди которых есть куча моих знакомых. Но та одна женщина, которую однажды любил я, не имеет к той, которую любила куча моих знакомых, никакого касательства. И вы, судя по всему, не знаете ее, звали ее Екатерина, двадцать пять лет тому назад я увидел Екатерину, оживленно рассматривающую водопад Псырцха, что в окрестностях Нового Афона. За руку Екатерину держала – способом, каким в толпе ведут арестованного оперативники в штатском, не желая привлекать внимание, – крупная энергичная особа с почти незаметными – на просвет – пшеничными усами, как позднее выяснилось – ее свекровь. Екатерина прибыла отдыхать в Ахали Афони (тот самый, ныне почти срытый абхазо-грузинскими войнами Новый Афон, о Новый Афон!) в сопровождении свекрови после двух обременительных семейных торжеств – свадьбы с Гошенькой и проводов Гошеньки в Советскую армию. Т. Манн поставил бы на этом точку. В. Набоков увел бы повествование к ближайшей портативной пропасти и сел в сторонке усмехнуться. Я продолжу.

Екатерине было двадцать лет. От роду. У нее были изумительные ноги, а когда она шла – груди ее запаздывали на полтакта. Она была светло-рыжа, синеглаза, розовокожа, потому что только что сошла с поезда Москва – Сухуми. Я к тому времени уже успел облупиться, кончалась курсовка, и совершенно кончились деньги на еду и «изабеллу» в разлив.

Неглубокий обморок, в который я осел, увидев Екатерину, закончился вспышкой усиленной мозговой деятельности: мое, твердо решил я. Я встал в стойку. Втянул живот в подпалинах, ударил оземь хвостом, оскалил клыки и решительно огляделся. Несколько знакомых по пляжу потупились и отвели глаза, увидев мой вид готового на все меджнуна.

Дабы привлечь внимание и так наблюдающей поощрительным взглядом всякую природу Екатерины, я прямо с насыпи «купаться запрещено» сиганул в декоративное озерцо как был – в «техасах» и сандалетах. Сомбреро (я носил сомбреро! Меня знал весь пляж!) я поручил армянскому мальчику Гамлету, которому, вылезя и распугавши черных лебедей, охраняемых государством, – но таки обратив на себя внимание Екатерины, – я поручил отнести ей – записку. Записка была выдержана в легких, шутливых тонах, содержала цитату то ли из Визбора, то ли из Клячкина и предлагала любовь с первого взгляда на упавшего в водопад Псырцху. Гамлету было наказано вручить строго конфиденциально, а то убью, а заодно проследить, где остановилась Она, кто эта бабища при Ней, за что Гамлет получит мою майку «Вранглер» цвета зари. К записке прилагалось перо черного лебедя, отщипнутое от хвоста во время заплыва и продемонстрированное оттаскиваемой от зрелища меня, озябшего и мокрого, но вполне молодец, – Екатерине, оглянувшейся через плечо конвоирки. Я послал Ей многозначительный взгляд и, поймав взор томный и ответный, пошел продавать Нодии сомбреро и «техасы», на которые он давно глаз положил. В «техасы» я сам влезал только намыленный. Как в них ввинтился жирненький турбазовский радист Нодия – тайна сия велика есть. Нодия напялил «это идут барбудос» и ушел хвастаться. Я дожидался Гамлета.

«Оперативное донесение: «Зовут – Катя. Фамилия – нецензурна (ума не приложу, чем нецензурной показалась курортному армянскому мальчику фамилия (по мужу) Екатерины – Попкова?). Тот тетка с нэй – мама мужа ее. Мама мужа на стреме, как Штирлиц, чут записку не отнял. Оддай Веранглэр, Миша!»

Хорхе Луис Борхес оборвал бы на этом месте повествование и заговорил бы о знаковых системах, темнеющих, как косточки на просвет в янтарном октябрьском винограде, так и не ставшем вином.

У Мейринка сцену нашего свидания подглядывал бы из кустов убийца, причем не совсем чтобы человек. Валида – позволил бы перехватить повествование от автора персоне описываемой – Екатерине – и насытил поток ее сознания малоаппетитными – кровь с грязью – физиологизмами. Незамысловатый российский постмодернист живописно, как Федин, дал тещу: крупно, резкой лепкой характера. Я – продолжаю. В смысле – раздеваться на ветру.

На свидание прогулочным шагом пришла, волоча за собой Екатерину, свекровь ее, Вера Георгиевна. В брошь на сарафане Веры Георгиевны было воткнуто перо черного лебедя. Увидя приближающуюся пару, я ушел в тень, куда паническая и страстная гримаска Екатерины послала страшные глаза: «Ну что, мол, с этой идиоткой сделаешь, сам понимаешь ситуацию, любимый!» Я вошел в положение, и на следующий день Гамлет обрел очки «поляроид», а я письмо: «Куп. ей («ей» подчеркнуто трижды) бил. на худ. к/ф «Щит и меч» 2 (2 – подчеркнуто трижды) сер. нач. в 20 ч. т/б. 2 корп. 2 эт. 29 к. ст. 2 р. твоя К.».

Я дважды побрился. Звезды были каждая с мохнатый кавказский кулак. Море не смеялось – оно хохотало. Магнолии пахли, как олеандры, т. е. хорошо, сильно. Я зашел в шашлычную, купил дорогой шашлык и съел его, отклонив горку любимого маринованного лука. Выпил 2 стакана «александриули». Во мне, хотя поначалу и несколько трусовато, начал осваиваться барс, и даже бейбарс, просунув упругие лапы в задние ноги, пружиня грудь, я подтянул шорты и не пожалел о «техасах», тряхнул головой. Еще тряхнул. До 20 ч. оставалось пол ч. Внутри меня раскачивался маятник, немного екая. В слове «Екатерина» оказывалось то 8, то 11 букв, подсчеты не сходились. Я вспоминал свои предыдущие победы, но они казались мне мелкими и попахивали ЦПКиО, и вообще несерьезно как-то, и энтузиазм мой помаргивал довольно жалобно. До 20 ч. оставалось четверть ч. Начало познабливать. Наверное, потому, что «техасы» – это вам не шорты. Наверное, совершенно некстати я вспомнил историю падения моего друга, будущего режиссера Анина (сценический псевдоним, настоящая фамилия Пурпур), рассказанную им самим: «История студента института культуры им. Н. К. Крупской Вовы Пурпура, рассказанная им самим».

– Я, Мишель, тогда вообще от женщин бегал. Петлял. Очень хотелось приобщиться, да и подступиться не знал. Сам посуди, старичок, это с моей-то внешностью (Пурпур повернул в профиль, замер, опять вернул фас свое личико – характерную мордочку интеллигентного терьера в бакенбардах – и продемонстрировал бракованный прикус. Пурпур был самокритичен), да, в городе Курске! Обхохочешься, старичок! Брючишки от папашки перешитые. Лет мне семнадцать. Девок боюсь до дрожи, до того, что резать их хочется. Подступлюсь – немею. (Пурпур очень похоже изобразил, как именно и каким образом он подступается и... немеет. Глаза у него при этом забегали за переносицу.) Ну я и вижу на базаре дамессу. Вся как Мордюкова. Юнона. Плеча – во! Это вот – во и во! (Вова взвесил перед цыплячей грудью две российские державы и для убедительности присел). И в чернобурке, старичок, в чернобурке, старик, в злой седой лисице. (Иллюстрирует изображением ощеренной лисицы. Сам – отшатывается.) Она мне говорит: м'ладой ч'ловек, помогите, мол, донести до авто. А то шейка парная, мокнет. Я, старичок, беру ее сумицу с мокнущей кабанятиной и несу к «победе». А там казенный шофер. А она лыбится мне – росскошшная дама, Мишель, росссскошшшшная! – и говорит: будете в наших краях, заходите на чашку (хо! хо!) и кое-что еще. И адрес диктует. В пятницу заходите, м'ладой ч'ловек... Представь, Мишель. Так и говорит: в пятницу заходите, после девяти. И смотрит как рысь: меня спроси, Эльвиру!

Я купил маленькую (я ведь не пью, Мишель, ты же знаешь, холецистит, а тут купил, оделся потеплее и поехал: адрес – Военгородок, пленные немцы строили, полчаса езды. Пока ехал, заколдобился, старичок. Иду к дому. Как раз после девяти. Как домой возвращаться, что старцам наврать – все побоку. Иду, как к удаву, точней удавице, к этой фемине. Иду. (Пурпур показал, как он идет, мне стало его жаль, шел по сугробам.) Вошел в подъезд, первый этаж, звоню. Дверь распахнулась, а в дверях стоит такой розовый боец-коротыш, босиком, в галифе с лампасами на помочах. И, заплетаясь, те чо? – говорит, – шибздик? Я ему: «Эльвиру можно?» – «Эльвиру?» – «Эльвиру...» – «Можно?!» – «Ага. Можно?» – «А сча проверим, – говорит, – можно или нельзя. Стой, – говорит».

И ушел в квартиру. Я стою. Он из квартиры кричит: «Стой!» Я ему отвечаю: «Стою». А он возвращается с пистолетом и начинает в меня стрелять.

Пурпур поднял на меня исполненные дикой грусти очи и вдруг быстро с места начал демонстрировать, как дергается в пьяных руках «макаров», пули летят, рикошетируя... Потом замер расслабленно и взглянул, тихо сопнув.

– Ну, – спросил я. После паузы.

– Ну, Мишель, как я спиной вперед выбежал, как я по откосу в балку свалился и в снег закапываться начал! А тот военачальник стоит на фоне звезд, перезаряжает. Я в снег зарылся до центра земли. Полежал. Выпил маленькую из горла. Вообще я не пьющий, холецистит.

– Ну? И чем дело кончилось?

– А тем и кончилось. С тех пор я и пью. Из-за этой, Мордюковой.

– А с дамами как?

– А так: выработался у меня тогда безусловный мгновенно рефлекс: как что, рикошеты вспоминаю.

Пурпур опять вздохнул и с видимым удовольствием выпил. (Пару лет назад я встретил Вову Пурпура в Москве. Анский – известнейший ныне режиссер-баталист, лауреат премии Тухачевского. Пьет. Холост.)

Я закончил совершенно некстати вспоминать историю Вовы Пурпура, рассказанную им самим, оркестр в курзале грянул «О, пальмы в Гаграх»; запестрели верхушки кустов вокруг открытого к/т. На часах было 20 ч. Я пошел.

Габриэль де Мирабо, граф, «постоянно пребывающий в галантном положении», как явствует из «Histories d'amour de l'historie de France», так описывал в письме к объекту любви мое состояние на 20 ч. 05 мин. в т/б, 2 корп., 2 эт., 29 комн. стуч. 2 р.: «Твоя голова на моем плече, твоя прекрасная шея, твоя белоснежная грудь, которую я в исступлении ласкал. Твои прекрасные глаза закрываются. Ты дрожишь... Составишь ли ты мое счастье? Ты ничего не отвечаешь. Ты прячешь лицо у себя (!?– М. Г.) на груди. Желание снедает тебя, а стыдливость не прекращает мучить. Я сгораю от желания. Я надеюсь. Я возбуждаюсь. Я беру тебя на руки... Бесполезные усилия! Я пожираю тебя и не могу насытиться тобой... Какие минуты! Какое наслаждение! Я опустил тебя на кровать, которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». Оркестр танцплощадки, прямо под окном играет Быстрый Танец – «Опять от меня сбежала последняя электричка» и сразу без перерыва еще один Быстрый Танец – «Королева Красоты». И еще один Быстрый Танец – «Летка-енка», после чего белый танец, дамы приглашают! И чуть-чуть помедленнее – «А море бушует и плачет», а потом Быстрый опять танец «Конькобежцы» со сложными фигурами. Екатерина! Екатерина Попкова! Какое нам дело до тех мелких людишек внизу на бетонном пятаке – до отдыхающих? Они – в нейлоновых сорочках (молодые люди) с вольно расстегнутыми воротничками и эти – в крепдешине из Саратова (девочки!), невзирая на теплую погоду и возбуждающие телодвиженья? Нам-то какое дело, Екатерина Попкова? Ибо бешеный ритм а-я-по-шпалам-туфли-надень-ка колотится кулачками о стенки, тесные стенки наших желудочков, аорт и аностомозов! Ибо ты шепчешь мне «Гошенька, ой, Гошенька», а я даже не обижаюсь. Из открытого кинотеатра доносятся уже даже и очень кстати выстрелы, и не исключено, что в дело вступят минометы, и пара гранат не пустяк, чекисты – ребята крутые, и сполохи, отражающие ход событий, гуляют по большому лицу Веры Георгиевны, «мамы мужа ее», т.е. тебя, Екатерина, о, Екатерина!

И, по-моему, начинают расшатываться в гнездах планиды курортного всесоюзного блуда конца сезона, халтурно сработанные в расчете на скромный сексуальный коммунизм: все для блага человека по курсовке.

В посконной традиции литературы бывшего отечества секс неописуем. Почти все потуги лепки Постельной Сцены 60-х годов, не говоря о 50-х, – никуда не годятся: можно предположить, что зеркало соцреалистической жизни занавешивали, как при наличии в доме дорогого покойника. В 70-х, кроме Аксенова, по-русски никто на пространстве литературы и трахнуться-то толком не пробовал... А вы говорите!

О, Екатерина Попкова! Помнишь ли ты наши – вода и камень, секс и пламень – развлечения? Во что превратилась ты, ровесная мне Екатерина? Подустал ли, обветшал ли твой так хорошо и толково обустроенный для любви и страсти организм спустя четверть века? Берегла ли ты себя – себя, физическую? Как сложилась судьба Гошеньки? Судя по всему (т.е. тому, что я успел узнать о тебе и повадках твоих и прочувствовать за короткий роман наш на водах), ты должна была изрядно поистаскаться, моя птица.

Ты ведь не узнала бы меня, не правда ль, вот такого, как есть: без сомбреро, но зато в очках от старческой дальнозоркости во всем, что касается перспективы дальнейшего предсмертья?

А, Екатерина?

Безусловно, хотя и с некоторыми оговорками: старость – это мораль, верней моральность. С каждым годом мое моралите лучшает, а некоторые юные свои и даже зрелые свои м-м-м... проказы я припоминаю с м-м-м... содроганием. До следующей т.е. – инкарнации. (Не говоря уже о том, что девять десятых своих шалостей я забыл, ло принцилу фрейдистского якобы вытеснения.)

С каждым годом я ловлю себя на все более чистых мыслях нечистого своего разума. Ловлю и – с некоторой брезгливостью – отпускаю на волю. Одна почтеннейшая моя знакомица, с прошлым не бурным, а ураганным, как-то вслух поразмышляла в моем присутствии о любви: знаете, Миша, сказала она, отхлебнув, вот вы все время говорите любовь, любовь... А из-за меня с ума сходили не понарошке, и стрелялись, и вешались, и меня бивать и убивать пробовали. А я, если что и вспоминаю из прошлого с удовольствием, так, пожалуй, – лишь какое-нибудь выдающееся свинство, не умещающееся в литературу. «Бог ей судья».

Но что же я буду вспоминать в аду? Кучу хвороста – сваленные грудой горячие, воспаленные жесты, жар мелких движений? Дровишки любви? Угольки на память? И каким он будет, мой ад? Мужским хасидским общежитием строгого режима? Секс-шопом с полной автоматизацией производства?

Как-то веселая компанийка болталась по белоночному Ленинграду, юноши и девушки уже сильно под мухой все добавляли и добавляли, покуда не обезденежели вдрызг. Один из бражников, искусствовед, человек милый, душа-человек, но клинически чистый случай алкоголизма, выпил чуток и стал обузой общества, впав в бесчувствие. Верные друзья не бросили бедолагу, ибо как можно?! – а отнесли его в известный пункт приема посуды, в котором подвальчике зарабатывал на жизнь приемщиком стеклотары выпускник истфака МГУ – диссидент и всеобщий приятель. Опять же – общеизвестно, что у приемщиков посуды водятся денежки, а в крайнем случае и найдется бутылка какой-нибудь амброзии темного происхождения, на предмет добавить. Находящийся в отключке искусствовед был внесен в подвал тарного пункта и уложен на самое комфортабельное ложе – мягкую резиновую ленту транспортера, подающую ящики стеклотары к погрузке. На которой ленте и был забыт компанией и работником пункта, поскольку все очень удачно поддали (поддача нашлась в изобилии) и гурьбой ушли на поиски дальнейших воодушевляющих приключений, щедро поставляемых белыми (а по-французски «белая ночь» – бессонная ночь), бессонными ночами моей юности. О забытом – вспомнили под утро и сердобольно вернулись отомкнуть должного к этому времени проспаться затворника. Нашли его в состоянии, которое поначалу было истолковано как долгожданный алкогольный психоз – белая горячка, в просторечии именуемая в народе ласково – «беленькой» (delirium tremens). Освободители были приняты осенявшим себя крестным знамением искусствоведом за бесов – таковыми аттестованы. На первый взгляд поседевший слегка искусствовед сначала дрался из всех своих вялых сил, потом впал в состояние эйфории, ликовал, а будучи опохмеленным, исповедался. На материале исповеди и кропотливыми исследованиями была реконструирована правдивая история демоноборца-искусствоведа.

«История Демоноборца, рассказанная им самим и ему самому.

«Очнулся я в полной темноте, сидя на чем-то холодном. Разбудил меня чудовищный удар по башке. Чан – бо-бо, темно, похмельно, холодно, незнакомо. Пошел ощупываться: бутылки!..» (Отступление: искусствовед, спящий на ленте транспортера, в тяжелом сне пошевелился, тронул рычаг пуска, был подан лентой грузового аппарата к запертому люку погрузки, стукнут об люк башкой, сброшен на пол. Аппарат отключился, искусствовед в принципе – тоже.)

«...бутылки. Я обрадовался – пить хотелось, не говоря об выпить. А бутылки-то! Бутылки–то! Все пустые! Ну я рассудил: я умер и попал в специальный ад для алкоголиков – невидимые бьют по голове, озноб, похмелюга и – миллионы пустых бутылок!»

Так вот, я и вопрошаю – каким же будет для меня ад, для меня – Михаила С. Генделева? Если мое представление о рае – как первом этапе близких и даже интимных отношений с Екатериной Попковой – практически не претерпело коррегирующих изменений и по сей день? А вопросив – отвечаю: мое представление о грядущем аде базируется на втором этапе моих взаимоотношений с Екатериной Попковой, без участия последней.

Когда я открыл глаза... А глаза я открыл от резкого изменения гомеостаза: было очень тихо – не считая повизгивания Екатерины и гулких ударов в жидковатую дверь номера – исчез звуковой фон. Танцплощадка молчала. Свет заоконной иллюминации, озарявший чертог любви, – погас. Петушиные голоса звезд сов. экрана и экстаз пиротехника из открытого кинотеатра не доносились, хоть рыдай. Сердце мое прекратило биться: бух, бух, бух и... (?..)!!! Вместо всего этого били в дверь: «Катерина, ты что, заснула?! Немедленно открой, дверь выломаю!» – медно выговаривала Вера Георгиевна. Тараня дверь! «Какие минуты...» Как писал граф Габриэль де Мирабо мадемуазель Софи ле Монье в письме, опубликованном Дофином Менье в работе «Интимная и любовная жизнь Мирабо»: «Какие минуты!» Свет отключился, электричество – такие минуты!

Как был – полуплашмя – я возлетел над кроватью, «которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». В полете быстро закружился по номеру, не приземляясь, полупокинул помещение. «Если твоя дама живет не слишком высоко – всегда выходи от нее через окно. Она никогда не спросит: Зачем вы это делаете? Она лишь скажет: Я боюсь за вас, – и томно вздохнет. Что тебе, собственно, и надо» («Любовные игры на свежем воздухе, или Письма отца к сыну. Опубликованы Андреем Максимовым в назидание другим, а также развлечения ради в год 1777 от Р. Х.»)

Моя корова, Катька т.е. – даже не вздохнула томно, а сказала, тоненько дребезжа: и-и-и-и-и-и... Схватив шорты и сандалеты в зубы, я выбросился из окна. За спиной в помещение номера впадала дверь. Будучи в полете, я огляделся: то-се, море темнеет в усах вечернего отбоя, до Турции в случае чего недалеко. В момент моего приземления – нагишом и в эпицентр танцплощадки – вспыхнул огненный свет и электрорадиола – звезда оркестра – взвыла: «Говорят, не повезет», – и замкнулась.

Мы с танцплощадкой смотрели друг на друга. Оцепенев. Мое сомбреро встало над прической Нодии, державшегося за круп челябинской отдыхающей. Из лоджии номера Екатерины доносились единичные выстрелы оплеух. Я низко пригнулся, прикрыл сандалиями срам и резво побежал, увертываясь от соляных столбов танцоров. Погнались за мной еще не скоро, если вообще – погнались.

– Ну? И чем кончилось? – спросил Вова Пурпур, отхлебнув (у него холецистит).

– А тем и кончилось, – ответил я. – С тех пор и переживаю. Из-за этой Веры Георгиевны.

Выработался у меня тогда безусловный рефлекс: как что – рикошетом вспоминаю. Утром, от стыда покидая раньше срока Новый Афон (о, тот Новый Афон, Ахали Афони прежней жизни!), я мельком видел дефилирующих в спокойствии Екатерину и Веру Георгиевну, за талию обнятую Нодием в моем сомбреро. Вид у всех троих был весьма приличен. Я плюнул и отвернулся. А пишу я эти строки – только ради самой любви, материи, как известно, неземной и вообще нематериальной – описывая ее простыми словами – именами вещей.

И не зря я потратил свое время – одеваясь на ветру.

 

 


Окна (Тель–Авив). 1994. 28 апреля. С.18; 12 мая. С. 33.

 

 

Система Orphus