Тексты и контексты

Наталия Рубинштейн

ДОМ, КОТОРОГО НЕТ

 

 

Свое видение эмигрантского сознания и его литературных отражений описывает в этой статье эссеистка, литературный критик Н. Рубинштейн. Рубинштейн (р. 1938), сотрудница ленинградского Пушкинского музея, приехала в Израиль в 1974 г., была тесно связана с журналом «Время и мы» (где и были опубликованы упоминаемые в статье произведения), с 1985 г. работала на Русской службе BBC в Лондоне.





   Я растил эту ниву две тысячи лет –
   Не пора ль поспешить к своему урожаю?
   Не грусти, я всего лишь навек уезжаю –
   От добра и из дома – которого нет!..

 

А. Галич

 

Давным-давно, сто, или двадцать, или пять лет назад– словом, еще в той, еще в прежней ленинградской жизни – доплелась до меня одна книжечка. Ее прятали на дне роскошных чемоданов американские туристы, ее тискали по карманам, свертывая в трубку, ленинградские отказники, с нее ободрали обложку, – и в таком неказистом виде она легла ко мне на стол и осталась со мной на одну ночь. Это был один из первых номеров журнала «Сион» (тогдашний «Сион» ничем не напоминал то серьезное издание, каким он стал теперь).

Честно говоря, чтения в ней не то что на ночь, а даже на час не было. Зато среди редакторов и членов редколлегии значились хорошие ленинградские и московские знакомые. Среди авторов тоже. Вот уж это можно было предсказать заранее, что русские евреи, снедаемые застарелым литературным зудом, попытаются затеять свой журнал. Отрадно было, что затея оказалась возможной. И теперь, листая ободранную чахлую книжку, я искала в ней вестей: ну, что вы там? Как вы там?

Вестей не было. Было об ОВИРах и происках КГБ – неинтересно по причине хорошего практического знакомства с предметом; было о том, что делали в Израиле поколения, пришедшие до нас, – могло бы быть интересно, но не было, из-за академической оторванности от живых сегодняшних ощущений. Проза была слаба, а стихи плохи. В целом, вялый вкус дилетантщины удивительно напоминал о парижско-берлинских изданиях русских эмигрантов двадцатых годов, не из лучших.

В одном рассказе, не помню чьем и едва помню о чем, поразила меня деталь. Еврейский студент послевоенного времени, в эпоху «борьбы с космополитизмом» изо всех сил пытается обрусеть, меняет фамилию на русскую фамилию жены. А через двадцать лет его «русские» дети ищут и находят пути в Израиль. Лишь раз дышала в этом рассказе настоящая любовь и подлинная страсть – когда автор описывал курилку в Ленинской библиотеке. Видно было, как он радовался, когда герой завел его в этот любимый, дорогой его сердцу угол, как не хотелось ему выходить оттуда и тянуть идейный сюжет до благополучного разрешения. Такова была единственная подлинная весть о том, как «они» (то есть «мы») там – и это была весть о ностальгии.

Ностальгия – болезнь, постигающая утративших родину.

Но евреи покидают Россию тогда, когда она перестает быть им родиной, когда они перестают чувствовать ее таковой:

 

Я лишь потом по случайным приметам
По пустякам догадалась о многом:
Был этот день мне прощальным приветом,
Будто бы мир не лежал за порогом... 

...Так мне березы кивали повинно,
Так покаянно прощенья просили,
Будто бы родиной, а не чужбиной
Снова могла обернуться Россия.

                                             (Н. Воронель)

 

«Что ты так носишься со своей русской культурой? – сказал неодобрительно один из моих земляков. – Сколько мы там жили? Два века? И уже в конце прошлого столетия начали уходить оттуда». Я порадовалась сверхличным масштабам его мышления, но для большинства из нас в России прошла вся жизнь. Лишь через ее язык, лишь через русскую культуру мы причастны к культуре мировой. Вина или беда – но это так.

Можно огорчаться этому, протестовать в душе и на бумаге, как это делает автор опубликованного выше письма в редакцию, но это так, и делать с этим нечего.

Большинству из нынешнего потока советских эмигрантов другие языки вовсе неизвестны. В России много сделано для того, чтобы иностранные языки не становились инструментом общения и ключом к закрытым культурным мирам, а оставались нудным предметом учебной программы. Дело здесь не только в заведомо суженных возможностях общения и многими годами воспитанном убеждении, что говорить с иностранцем и даже уметь говорить с иностранцем рискованно, дело еще и в том, как много сил оттянуто из самостоятельного творчества – опасного для творца и нежелательного для власти – в тяжелое, но хлебное искусство перевода.

«В сталинские годы русская поэзия эмигрировала в перевод», – справедливо заметил однажды ленинградский профессор Ефим Эткинд, и ему недешево обошлась эта фраза. Но так или иначе, не только русская, но и мировая классика, от Данте до Кафки и Томаса Манна, говорит с нами сегодня прекрасным русским языком. Как результат, вы можете встретить широко и тонко образованного гуманитария из России, не говорящего ни на одном иностранном языке, – вещь немыслимая для времен, когда Россия была еще не «ревзаповедником» (выражение А. Платонова), а частью открытого мира.

Стены школьного коридора с двух сторон были увешаны цитатами – классики, от Тредьяковского до Маяковского, утверждали красоту русского языка, величие русского языка, могущество русского языка. В пользу других языков высказывался разве только «Карл V, Римский император», красноречиво опровергнутый Ломоносовым: «Но если бы он российскому языку был искусен...»

Как подавляющее большинство советских интеллигентов, русские евреи только в российском языке искусны, поэтому о своих еврейских бедах – как и о своих русских бедах – они рассказывают по-русски. Между тем им есть что рассказать. Им есть, что осознать. Их речь обращена столько же к себе, сколько к городу и миру. Их подняла, сдвинула с места, вырвала из жизни, частью которой они несомненно были, сила, превосходящая их собственные силы, и теперь им предстоит разобраться, кто они такие и что с ними произошло.

В Израиле они издают четыре толстых журнала и множество тонких. Вознаграждая себя за долгую немоту, они выпускают книги, басни, стихи и романы, – даже подумаешь иногда с искренним почти огорчением: Главлита на них нет.

Русский еврей жил в России так же, как русский. Только думал, что живет немного хуже. Так же поспешно он голосовал «за». Только немного поспешнее. Так же страшился доноса соседа и ночного визита гостей с погонами. Только немного больше. К его сегодняшнему страху всегда готов был примешаться страх вековой, родовая память о погроме.

Два величайших русских поэта двадцатого века, Пастернак и Мандельштам, носили еврейские имена. Еврейскому участию в делах русской культуры уже более ста лет. Для евреев исторически привычно говорить о себе и своих делах на чужом языке. И они писали о себе и о своем по-арамейски, и по-гречески, по-испански и по-немецки. Но по-русски евреи писали не о себе, или о себе не писали. К тому моменту, когда они шумной толпой вошли в советскую русскую литературу, последние следы еврейского акцента исчезли из их речи. Все они были интернационалисты, и потому ощущали себя совершенно русскими, еще более русскими, чем их русские коллеги.

Добежав по проспекту интернационализма почти до конца, русские евреи обнаружили, что они не вышли на широкую площадь братства народов, как было обещано революционными программами, и не оказались на русской улице, как они втайне надеялись, но очутились в мрачном тупике ассимиляции, откуда выходов уже и вовсе не было.

И тогда наступила пора нового исхода.

Мы возвращаемся домой из такой дали забвенья, что и сорока лет окажется мало для того, чтобы найти дорогу к себе. Мы все еще блуждаем в пустыне. Но не вовсе же пустыми приходим мы к своему порогу. Невысказанное слово в нашем багаже самый тяжелый груз.

Даже в нынешней неподцензурной, самиздатной, и потому свободной русской печати еврейская тема начата не евреями, а русскими писателями: Солженицыным, Максимовым, Некрасовым. Их толкает к этой теме забота о правде, всеобъемлющая совесть и старая традиция, заставившая когда-то, в начале века, Владимира Короленко публично заступиться за Дрейфуса и впутаться в дело вотяков1.

Во время короткого визита в Израиль Виктор Некрасов – а приезжал он по приглашению бывших земляков-киевлян в связи с годовщиной Бабьего Яра – был принят «русским Израилем» как национальный герой. Он участник киевских памятных собраний в Бабьем Яру, заканчивавшихся запихиванием участников в полицейские машины и прочувствованными беседами в кабинете партследователя. Не избалованные вниманием литературы, мы запомнили его милого героя Фабера еще по первой книге «В окопах Сталинграда», вышедшей вскоре после войны. Теперь, в Израиле, его принимали с еврейской горячностью, облекая ее порой в привычные формы пышного российского краснобайства, осмеянного еще Чеховым: «Дорогой многоуважаемый шкап...» Писатель улыбался, но терпел, ничуть не стараясь соответствовать моменту и по возможности снижая ситуацию в особенно пафосных местах.

«Персональное дело коммуниста Юфы» – повесть, написанная Виктором Некрасовым в России, но изданная в Израиле. Это очень незамысловатый, почти протокольный рассказ об исходе не всех евреев – одного только – из России.

Но Виктор Некрасов показывает нам исход как бюрократическую процедуру, мистическое бумажно-словесное действо, обряд поношения и шельмования, который свершается над его героем. Существенно, что герой владеет вовсе не какой-либо ясной идеей, а только смутными ощущениями необходимых перемен, и движется сквозь казенный ритуал гражданской смерти к смерти на самом деле.

Постепенно выплывают из немоты рассказы об уходе.

Книга рассказов израильской писательницы Юлии Шмуклер так и названа – «Уходим из России». Назвав ее «израильской писательницей», сразу чувствуешь недостаточность такого определения, и хочется уточнить почти невероятным образом: московско-израильская писательница – чтобы в одном определении соединить прошлое с настоящим, литературное происхождение с сегодняшней практикой. Большинство выпускающих ныне свои вещи на русском языке в Израиле пока не израильские писатели. И уже не русские писатели, но несомненно все еще писатели московские, ленинградские и киевские. Они все еще повествуют не о том, кто мы есть, а о том, кем мы были. А кем мы были – известно. «Рабами были мы в земле Египетской»...

Живущий ныне в Москве, дебютировавший в самиздате писатель Борис Хазанов, и уже выбывший из жизни известный прозаик Борис Ямпольский рассказывают, как мы жили, как мы боялись, потому что жить для нас долгое время значило именно бояться, и мертвый отличался от живого одной лишь утратой страха. Рассказы Бориса Хазанова – о власти страха и о свержении этой власти. Человек, который твердо знает, что он пришел в мир после катастрофы, Хазанов все еще держится за старую литературную традицию, за неспешную подробную речь, выработанную прошлым столетием. И когда он говорит о взбесившемся времени, способном обессмыслить любую попытку говорить о нем, старомодная интонация проникновения в ситуацию не изменяет ему. Да и за что бы он мог ухватиться в надежде спасти свой собственный разум, собственную способность противостояния, как не за этот ненадежный поручень гуманистической традиции, ведь как он сказал в одной из своих статей, «ориентация личности в мире и обществе, как и ориентация народа, провозглашается ныне делом самой личности и самого народа». «В море обломков единственное, за что я могу уцепиться, это русский язык», – так в последний может быть раз замирает в еврее Борисе Хазанове религиозная вера во всемогущество языка, через который и Россия причастна к мировой истории. Начиная с Тургенева «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» интеллигентный русский человек, всегда готовый «впасть в уныние при виде всего, что делается дома», находит одну лишь опору своей национальной гордости: «О великий, могучий, правдивый и свободный русский язык». Осип Мандельштам, соглашаясь с жестокой чаадаевскои оценкой России как страны, выпавшей из всемирной истории, находил одно лишь существенное возражение: историческое бытие России осуществляется в ее языке, через языковое творчество она причастна к культурному созиданию. И вот теперь, век спустя после Тургенева, полстолетия после Мандельштама выясняется, что язык есть, но нет России, нет родины. В иронической, по полной своей безнадежности, утопии Хазанова о построении новой России вне России старой, на основе одного лишь русского языка и при посредстве исключительно еврейского энтузиазма, неизбежность ухода евреев из России выявлена лучше, чем в дюжине сионистских прокламаций.

Хазанов и Ямпольский – рассказчики о том, где мы жили и как мы были. Бахтин и Меламид – о том, кем мы стали. Они повествуют об опустошении и расчеловечивании, о скуке жизни, исчезновении смысла. Новая повесть Меламида написана о том же, да не так, и называется «Ехать – не ехать». На фоне с ностальгической чувственностью описанных московских переулков, залитых мартовским солнцем и покрытых незабвенным грязным мартовским снегом, развивается тема двух друзей, еврея и русского, которым семидесятые годы московского времени назначили эту разлуку: одному ехать, другому – не ехать. Но в развитии действия вдруг парадоксально выясняется, что гамлетовский вопрос нашего времени двух ответов не имеет – оскудевшая выхолостившаяся жизнь не только еврею, но и русскому предлагает только один выход – билет на выезд.

Европейцу невозможно понять, что такое в нашей жизни этот трудно дающийся выездной билет. Это все еще свежая новость, несмотря на то, что в текущем десятилетии мы добрались уже до такого порядкового номера, за которым начинается «конец семидесятых», и стало быть, новейший исход длится уже почти десять лет. Но мы, полвека пробывшие за закрытой дверью в твердом убеждении, что она вовне не открывается, все еще пребываем в состоянии крайнего изумления, по поводу самой возможности выбраться наружу.

Мы непрестанно оглядываемся назад: там в заплечной тьме осталась узкая, как пенал, выстраданная, с бою взятая, ненавистная и родная, единственная – комната в многонаселенной коммунальной квартире, берлога, укрытие, осаждаемое злобным соседским воинством, с точностью этнографической описанная Ямпольским. Это ведь тоже родина. И стукачи у подьезда – неотьемлемая деталь родимого пейзажа, четко вписанная в воспоминание об уютных московских двориках.

Так чего ж мы оглядываемся назад? Что боимся забыть?

Мы боимся забыть, потерять свой след в неосвещенных памятью переулках прошлого. История нашего народа – шахта, уходящая в глубь тысячелетий. Но она же и веер, развернутое и выложенное на плоскость пространство памяти.

Каждая ячейка – свой орнамент и цвет: испанская цвета пламени костров инквизиции, немецкая цвета серого пепла Дахау, американская – независимый цвет долларовой ассигнации, советская – какого цвета?.. Нерасцвечена, незаполнена. «Советским гражданам еврейской национальности» не приказано вспоминать.

Но если Виктор Перельман не расскажет о «Гайд-парке при социализме», «Литературной газете», где стандартная советская ложь подавалась в нестандартной элегантной упаковке, изготовленной еврейскими руками, – память наша будет неполной. Следует помнить, что мы не только жили под советской властью, но и служили советской власти, и хотя всегда «за страх», но несомненно, что и «за совесть».

Век двадцатый для еврея выдался хлопотный: «Как мы метались, зажатые между Сталиным и Гитлером», – выдохнула одна мемуаристка. Если Михаил Шульман хотя бы под конец жизни не вспомнит о своем отце, одесском канторе, если не расскажет о сокамернике ребе Нухеме, – мы напрасно будем спрашивать себя: где же следы тех, кто не срастался с дьявольской властью, не уживался с ней. Еврейская судьба, крапинка на пластинке веера!... Герой Соломона Шульмана (рассказ «Врун») бежит из Дахау, коротает лагерный срок на Колыме, ожидает визу в Израиль и ложится мертвым в промерзлую московскую землю.

Только «Извещение», повесть Зиновия Зиника, имеет местом действия не Москву, а Иерусалим. Зиник хорошо чувствует Иерусалим как мистическое пространство, как землю, населенную снами, несбывшимися мечтами тех, кто поминал его ежедневно в молитвах, но до него не добрался.

Мечты же и сны тех, кто ныне добрался до него, смутны и неразборчивы. Белый камень иерусалимский, яростный иерусалимский свет, прекрасный черствый силуэт его сняты в повести, отменены ностальгическим мороком, наваждением больной памяти, когда и день взят зимний и ветреный, и небо нечисто и улица дурачит обманным московским сходством.

Дверь в сознании, раскованном сном, легко открывается обратно – в московскую жизнь. И вся повесть – «это же бешеная песнь ностальгии по тому месту, по которому однажды прошел и продолжаешь ходить во сне, и этот сон надо точно записать», – как по другому поводу пишет Зиник.

А в снах обнаруживается, что дверь не закрыта и граница еще не перейдена, единственная кровоточащая граница, общая у Израиля и России. На этой границе мы застыли пограничными столбами, ибо она проходит через нас, через нашу память, наши семьи, наши привязанности и души. Оттого так часто взгляд наших авторов обращен вспять. Но если жить с головой, повернутой назад, рискуешь обратиться в соляной столб и никогда не добраться до места, и не дойти до самого себя.

Расставаясь с Россией, Майя Каганская изготовляет напоследок концентрат российского времени. Она не мемуаристка, она – исследователь. В руках у нее не перо, а микроскоп и скальпель. Цель ее – не картина, а срез. Она раскладывает перед собой пласты российских десятилетий, и обнаруживает, что время умерло в России. «Река времен в своем стремленье» как бы миновала, обогнула Россию. В гигантском отстойнике время загнивает, не обновляясь: пятидесятые годы двадцатого века пародируют семидесятые предыдущего, шестидесятые отбегают к двадцатым, а семидесятые как салат, «селянка сборная» – свалка и перечень примет нетронутых, как бы пропущенных Россией десятилетий.

Почти в каждое десятилетие культурной русской истории находились люди, твердившие о безвременьи: сюда относятся герценовское ощущение остановленной жизни после Декабристского мятежа, «года глухие» Блока, а из близких к нам свидетельств, строка Пастернака: «Прощайте, годы безвременщины». Возможно, безвременье есть знак богооставленности. Во всяком случае Майя Каганская без ностальгического груза выходит в пространство, где время движется и сюжет еще не сложен. Она обнаруживает готовность участвовать в сюжетосложении и резкая точная память для нее не тяжелый багаж.

Журнал наш как ковчег: в нем всякой твари по паре и плывет он наугад, вынесенный волной последней эмиграции из России. Един ли маршрут всех путешествующих, и куда доплывут они, все вместе или каждый порознь, трудно сказать, есть ли среди них достаточно большой писатель, который расскажет про жар души, не растраченный в пустыне бесплодной тоски по изгнанию, но выплавляющий человека, годного для исторического действия, или такой писатель придет со стороны? Или такого писателя мы дождемся только в следующем поколении? Или рассказ, которого мы ждем, будет сложен уже не по-русски?

Нам остается только закрыть книгу и терпеливо ждать новых вестей.

 

 


 

1. Вотяки – одна из народностей Поволжья, ставшая в конце прошлого века жертвой обвинения в ритуальном убийстве.

 


Время и мы. 1977. № 19. Июль.
 
Также по теме:

 

 

Система Orphus