Майя Каганская

ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЕБЕ


Израиль, искус Запада, еврейство, Европа, Россия – этим темам посвящен текст выдающейся русско-израильской эссеистки М. Каганской (1938-2011). Написанный в 1978 г., через два года после приезда автора в Израиль, он до сих пор, думается, не утратил своей актуальности. 

 




Итак, я впервые в Европе, впервые в Париже. Париж меня потряс, как потрясает сон, когда-то увиденный, а потом воплотившийся в реальность. Я ходила по Парижу со своим другом, который беспрерывно удивлялся тому, что я правильно называю какие-то улицы, дома, места. Потом он рассказал мне прелестную историю. Когда в 1946 году он приехал из Польши с родителями во Францию, единственный адрес, который они знали был адрес, указанный Дюма в романе «Три мушкетера»: улица, кабачок и гостиница над ним... В кабачке, писал Дюма, всегда есть старое вино и молодые женщины. И вот прямо с вокзала они отправились по этому адресу и нашли и улицу и кабачок, только вино там было молодым, а женщины – старыми…

У него – моего друга – было точно такое же восточноевропейское прошлое, как у меня, и он так же изучал Францию по романам Дюма, только романы Дюма он читал на польском языке. Я их читала на русском.        

Это действительно было возвращение во Францию Дюма, во Францию моего детства, в детство... Это было очень странное чувство – чувство возвращения и вместе с тем чувство страшной глухой обиды: почему только сейчас, в таком возрасте, почему не раньше, когда все это было так естественно моим? Я поняла, что тот счет, который можно предъявить России, выходит за пределы политического, исторического, даже культурного счета, что за Россией числится метафизическое преступление по отношению к своим гражданам – безразлично, русские они или евреи, – метафизическое, потому что отрезать человека от мира, которого он часть, которому он естественно принадлежит (и который естественно принадлежит ему), – это преступление, по которому даже расплаты не может быть, не может быть наказания.

Франция создала такую культуру, которая как бы естественно принадлежит миру. Париж – открытый город (хотя позже, когда я побывала в Италии, я поняла определенную холодность и замкнутость французов). Париж действительно принадлежит миру и Париж всю жизнь был органической частью меня. Это было грустное путешествие и грустные прогулки. И грустные размышления о своей жизни, которая прошла совсем не так, как она должна была пройти. Я чувствовала себя легко и сво­бодно, хотя эта легкость свободы была иллюзорной – я не гово­рила по-французски; но я внутренне ощущала его родным язы­ком – языком своего детства (дело даже не в том, что 20 лет назад я говорила по-французски и переводила с французского; дело в другом: я думаю, что это чисто еврейское, – есть евреи-«англичане», евреи-«французы», как есть евреи-«русские», – независимо от того, где они живут). Нет, я не думала, что при­надлежу французской культуре, но что для меня было абсолютно несомненно, – что я принадлежу европейской культуре. Я имею в виду не европейскую литературу или совокупность евро­пейских литератур, а именно европейскую культуру в современ­ном понимании слова «культура» – как образ человека, как совокупность отношений, как все то пространство, в котором человек существует. Все это – моя культура. Нет, могла бы быть моей, потому что сейчас во мне уже слишком много тяжести и слишком много лет за спиной. И слишком много сожалений и горечи. Это было как хождение по грани – грани мира, который мог бы стать твоим, но уже никогда не станет.

Россия и русская культура – а мы все выходцы из нее, – подготовила нас к тому, что мы должны быть несчастны на Западе. Почему? Потому что не первый год, не сегодня, не вчера, суще­ствует такая традиция: «Запад – богат, мы – духовны».

Очень интересно было бы понять и проследить, – как, каким образом советский официоз тут переплелся с самыми традицион­ными, в общем то, представлениями русской культуры? Ведь и для советского официоза сегодня расхожий газетный штамп «буржуазность» – синоним некоего отрицательного духовного качества. Боже мой, да ведь все это еще Толстым и Достоевским подготовлено! Достоевский приезжает в Швейцарию и приходит в ужас от швейцарского благополучия. Приезжает Толстой и пишет «Люцерн» – а у него за плечами крепостное право, крепостная Россия, нищая, страшная, мужичья, бесправная, без человеческого достоинства. Но именно в Люцерне он видит голодного скрипача и сытую буржуазную публику…

В этой непрерывной традиции легко себе представить Ленина – в Лозанне, в Цюрихе, в Париже – именно таким, каким его изобразил Солженицын: раздраженным, злобным, завистливым... – но мне это было неинтересно. Мне интересен был Париж. А Па­риж был действительно прекрасен. Париж был великолепен.

И я думала: этот мир очень богат, и богат также духовно, ибо в нем есть то главное, что я начинаю уважать и ценить больше всего: свобода. Хочешь быть буржуа, – будь буржуа. Хочешь погружаться в метафизические бездны страдания – пожалуйста, погружайся, но здесь, по крайней мере, невозможно из своей слабости, из своих несчастий создавать культ. А ведь именно к этому приучила нас Россия. Может быть, этот русский путь очень человечен, может быть, это даже единственно возможный путь – свое собственное несчастье и неудачливость превращать в миро­вую духовную проблему, но мне мерещится в нем что-то некра­сивое и не очень глубокое даже.

А свобода – вот что я поняла в Париже, – свобода не требу­ет оправданий. Она не прагматична. Бессмысленно спрашивать о содержании понятия «свобода», бессмысленно спрашивать: зачем свобода? Свобода есть содержательный акт жизни. Она сама по себе, она сама себе оправдание и ни в каком другом не нуждается.

И вот что я поняла: если бы сейчас, не приведи Господь, мне пришлось вернуться в Россию – не в лагерь, не в тюрьму, а просто в Россию, если бы мне сказали, что завтра снова начнется для меня русская жизнь, – я бы покончила свою собственную жизнь, моментально, потому что так, как я воспринимаю сейчас Россию, для меня это просто вариант смерти. Может быть, даже худший.

 

***

 

Во Франции в первый раз я увидела ухоженное, взлелеянное пространство – землю, которая виделась именно как любимая, холеная земля. Земля, на которой не было катаклизмов. Может быть, счастье Франции в том, что в ней произошла буржуазная революция, а не социалистическая, – буржуа, как известно, прагматики и накопители. Как и вся Европа. Франция только накопляла. Были, конечно, катастрофы, я знаю об этом, но Европа из них выходила по-другому.

Я смотрела из окна поезда – мимо проносились замки, фер­мы и какие-то современные сооружения, совсем новые, очень модерной архитектуры, – и все это смотрелось вместе, как плас­ты человеческой истории, человеческого труда. Это было гума­низированное пространство. И я вспомнила, как в Париже на одной улочке я видела предвыборные плакаты – за правых, за коммунистов, – они висели на заборе, с которого до сих пор не смыли надпись: «Свободу Дрейфусу!» И эта надпись читалась точно так же, как те плакаты, которые были наклеены вчера и позавчера. Я знаю о французском антисемитизме, и я думаю, что призыв «Свободу Дрейфусу!» сегодня, возможно, так же актуа­лен, как во времена Дрейфуса. Но разве это смешение добра и зла, антисемитизма и гуманизма, дурного и хорошего не есть человеческая жизнь?..           

Есть одна ненавистная мне фраза: когда я начинаю восторгать­ся Западом, мне отвечают: «И там есть свои проблемы». Господи Боже мой, но ведь это же нелепое возражение! Проблем нет только на кладбище, да и то мы еще этого точно не знаем. Ну, конечно, там есть свои проблемы. Но в этой фразе мне особенно важно слово «свои». Там именно «свои» проблемы, они свои, они не похожи на наши, и это есть жизнь.

Я не почувствовала в ней никакого привкуса сытости, или умирания, или увядания. Это полная жизнь, с огромными возможностями – и трагическими, в том числе, иначе она не была бы полной. И я опять вспомнила дорогую мне русскую культуру с ее вечным оплакиванием Запада и с постоянным панихидным звоном – от Хомякова с его «Сгустилась тьма ночная на дальнем западе, стране святых чудес», до Пастернака: «Прощальных слез не осуша, проплакав вечер целый, уходит с запада душа, ей нечего там делать». Это было написано почти через сто лет после Хомякова. Боже мой, что это за проклятие над ними всеми висело?

В России чувствовать себя евреем было огромным преимуще­ством, внутренним, духовным, – при всех внешних неудобствах такого положения. Заглядывая в себя, ты чувствовал в себе пото­ки древней, более цивилизованной и гуманной крови, и ясно было, что у евреев есть метафизическое преимущество: пусть они проиграли пространство, но зато они выиграли время. Когда я ехала по Европе, это преимущество уже не казалось мне таким очевидным. Когда смотришь на Европу и видишь эти пласты человеческого труда, человеческой культуры, которая одинаково за­печатлена во всем – в домах, в памятниках архитектуры, в ли­цах, в человеческих отношениях, – эти преимущества еврейского пути начинают казаться сомнительными.

Вот лежат рядом две страны; между ними такое маленькое пространство – и такое невероятное разнообразие культур. Меж­ду Францией и Швейцарией, между Францией и Италией – целая вселенная, это совершенно разные миры. Вот Швейцария с ее кантонами, где каждый кантон – сам себе господин и сам себе хозяин... Это удивительное чудо Европы, это загадка Европы. Что было задумано, какой замысел был брошен над этим мате­риком? Мы абсолютно не понимаем, что такое личность. Русская культура и русская философия – и тут они тоже очень интерес­но переплетены с советской идеологией – отмечены приматом коллективизма. И притом все равно, как этот коллективизм называется: народ, государство, община, хоровое начало, цер­ковь... Но этот примат для выходцев из русской культуры абсо­лютно явственен и приемлем, в этом они видят свое преимуще­ство перед Европой. Мы совершенно не понимаем, не чувствуем тех экзистенциальных, даже мистических глубин, которые скрыты за европейским представлением о личности. Отдельный швейцарский кантон – это ведь тоже особое представление о личности. И один европеец, который строит свой мир, свою вселенную, – это личность. Города-личности, страны-личности.

Это было очень горькое путешествие, потому что глаз радо­вался, а душа почти плакала. Оно открыло мне наше положение, всех нас – русских евреев. Это, в сущности, почти тупиковое положение. Мы духовно замкнуты между двумя мирами, каждый из которых коллективистичен. Ведь еврейский мир по идее так же коллективистичен, как и русский, ибо идея еврейского народа и еврейского существования – я не говорю сейчас о еврейской избранности – это коллективистическая идея. И выбор между Россией и Израилем – не между странами и политическими реалиями, а между духовными сущностями – превращается для нас в выбор между коллективизмом, который тебе этнически чужд и тебя выталкивает, и коллективизмом, который тебе кровно свой и готов тебя принять. Но оказывается, что ты не хочешь метаться между этими двумя выборами. Россию мы для себя закрыли, но коллективистичность Израиля (на страны, а духовной реальности) начинает нас пугать. Мы ничего не знаем о своем прошлом, но ведь не может же быть случайным, что в Европе мы чувствуем себя так легко, и спокойно, и свободно? Чтобы такой радостью наполняла она нас! Это значит, что две тысячи лет скитаний по Европе, которые выпали на нашу долю, не прошли даром: Европа – уже наш мир...

 

***

 

Швейцария поразительна была тем, что с самого начала напом­нила мне Израиль. Ландшафт, горы... И в Женеве столько же жи­телей, сколько в Иерусалиме. И на каждом шагу слышишь выра­жение: «Старый город», – как в Иерусалиме. И так же естествен­но вписываются в город куски деревни, как в Иерусалим: на окраинах Женевы я видела маленькие, аккуратные стада коров, полянку, на которой молодой козленок играл с поросенком. Я бы ска-зала, что Женева по отношению к Иерусалиму – это по­терянный рай. И «земля, текущая молоком и медом», – это, конечно, Швейцария.

Только что прошел дождь, висели низкие тучи, и у меня было полное ощущение, что дождь этот – молочный. Тучи были как набухшее вымя, а дождь проливался, как парное молоко. И звуковым обликом Швейцарии стало для меня не тиканье часов и шур­шание банкнот, а этот вот мягкий теплый молочный дождь и парная земля. Я опять увидела очень ухоженную землю. И снова возникла у меня эта горькая мысль: я не знаю, выиграли ли мы время, я не знаю, что значит «выиграть Время», но у меня пол­ное ощущение, что мы проиграли пространство... Да, в Женеве есть Старый город, только этот город – европейский. Какие бы усилия я над собой ни совершала, я не могу ощутить арабский Старый город в Иерусалиме – своим. Там меня всегда охватыва­ет ощущение, что в нем нет места для человека, – все сливается в сплошной орнамент из зданий, людей, рынка, голосов. Жить и этом городе каждый день, провисая над бездной, над пропастью Востока – страшно. Мы говорим, что Израилю грозит «левантизация», – это не то! Не левантизация, а мусульманизация, провал в коллективистическую, безличностную пропасть Востока.

Есть очень приятное, шпенглеровское, и очень популярное в России (я думаю, не случайно) противопоставление культуры и цивилизации, очень утешительное, мы все в нем живем. Оно сейчас стало всеобщим. После Европы я этого больше не чувствую. Я поняла, что нет такой культуры, которая бы не имела своего цивилизационного облика. И нет такой цивилизации, кото­рая не была бы культурой. Швейцария – это и культура, и цивили­зация. Для нашей русской традиции это удобное противопоставле­ние, ибо Россия не знает цивилизации.

Израиль тоже провоцирует утешаться этим противопоставлени­ем, потому что цивилизации в современном смысле здесь, по сравнению с Европой, – мало. Культура здесь, по нашему убеж­дению, должна быть, – независимо от того, чувствуем мы ее или нет. Но я повторяю, – я все больше и больше сомневаюсь в том, что возможна культура, подлинная культура, без выросшей на ней и из нее «своей» цивилизации. В этом смысле Европа органична: ее цивилизация – как дерево, выросшее из почвы родной культуры. Но странно: стоит заговорить об этом с некоторыми израиль­скими евреями, – и они возражают: «Да, Европа, конечно, но ведь она такая благополучная...» О Господи, но почему благополу­чие – это недостаток? И потом неправда, будто она такая благополучная, – она живая. Другие начинают говорить: «Да, но она загнивает, у нее нет моральных ценностей...» Но и это неправда, – Европа очень моральна. Посмотрите, что делается в мире – где бы что ни произошло, в России ли, в Уганде, в Чили, – к кому взывают? К Европе. В Европе есть общественное мнение. Европе мы предъявляем претензии. Солженицын всю свою проповедь строит на том, что обвиняет Европу: она-де не выполняет обяза­тельств, которые налагает свобода...

... Во Флоренции меня потрясла не сама галерея Уффици, а то, что я увидела картины Боттичелли в освещении того неба и того света, которые есть в них самих. Эти картины висели в простенках между окнами, а в окнах я видела тот же пейзаж, что был нарисован на этих картинах. И перед ними стояли люди, которых свободно можно было перенести внутрь рамы, – они слились бы с персонажами. А потом я увидела картины Рафаэля – и поняла, что такое личность, как ее понимал Ренессанс. Эти люди не жили мечтой о будущем. Они не рассматривали себя, как сту­пеньку к какому-то будущему состоянию мира. Они до конца изживали данную им жизнь, а потом уходили в картины или раство­рялись в пространстве Тосканы. У них было ощущение своей личности, как Божьего дара, который нужно использовать. Без мессианизма, без профетизма, без этого унылого русско-еврей­ского комплекса: будущее, будущее, будущее, на которое мы всегда работаем...

Но один мой собеседник, русский еврей, как и я, сказал мне: «Вы говорите о европейской культуре, потому что вы ее знаете. Но вы не знаете еврейской культуры, которую нужно изучать, которая передается из поколения в поколение, в которую не так-то легко войти, на это нужно потратить целую жизнь». Это серьез­ный аргумент. Но я хочу сказать: культура, которая передается из поколения в поколение только по одной цепочке Слова и которую нужно «изучать», не является в европейском – да и в моем – понимании культурой. Может быть, следует говорить об особом еврейском эзотерическом знании, об особой еврейской мудрос­ти, о еврейской традиции. Но можно ли говорить о преемствен­ной, непрерывной культуре – образе жизни, языке, традициях, об овеществленном в быте и в сознании наследии поколений, – когда на исторической прямой есть всего две точки: сегодня и две ты­сячи лет назад? Ведь нельзя же всю свою жизнь измерять только и постоянно тем, что было две тысячи лет назад, или тем, что будет две тысячи лет спустя?

Абсолютная самодостаточность сиюминутной жизни, абсолют­ное ощущение данного пространства, как подлежащего освоению в каждую данную эпоху, в данный момент, – вот что для меня составляет духовность Европы и без чего нет культуры и нет, пожалуй, подлинно нормальной жизни.

 

***

 

Во Флоренции, в этом очень спокойном городе, через кото­рый протекает та «желтоглазая Арно», о которой писал Мандель­штам (она действительно желтоглазая), – время как будто оста­новилось. Там очень много фаэтонов, много больше, чем машин, и по утрам я просыпалась от звука, который, казалось бы, мне по году моего рождения не суждено было услыхать в моей жиз­ни: цокот множества копыт по булыжной мостовой. Это был звук времени, которому я не принадлежала. И странно, что во Флоренции, более спокойной, чем Париж, чем Женева, я жила в таком напряжении, словно вот-вот должен раздаться взрыв.

Это обилие мрамора, картин, скульптур, эта естественная для итальянского католичества незаметность перехода церкви в то, что мы называем музеем, превращает всю Италию в один общий дом. Итальянец живет в этом доме, он переходит не из мира в мир, а из комнаты в комнату. Улица – комната, и галерея Уффици – комната, и флорентийский храм, где крестили Данте, – тоже комната. Итальянец все время остается в пределах абсолютно обжи-того мира. Но настолько обжитого, что рождается чудовищное подозрение, – не изжитого ли?

И мне подумалось: быть может, современный итальянский террор – это какая-то попытка взорвать свое вневременное пространство, вернуться в историю, – то, о чем Брюсов так варварски писал: «Оживить одряхлевшее тело волной пылающей крови…»

А затем я увидела скульптуру Донателло «Давид и Апполон», увидела Микеланджело и Боттичелли, которые открыли мне итальянское прочтение Танаха. Я увидела ту абсолютную естественность, совершенно божественную легкость, с которой они связали Танах с античностью, пляшущего Давида – с Дионисом. И мне стало больно. Мне стало больно от ощущения, что это какие-то наши неиспользованные возможности, еврейские возможности.

Но мы сами наложили на себя запрет. Мы его создали, мы ему подчинились – и построили свой храм во Времени.

Может быть, есть что-то сходное между итальянской попыткой вырваться из вневременья и нашей, еврейской попыткой вернуться в историю. Разумеется, аналогия сомнительна, у нее нет общего исторического основания. Но поскольку Италия – это сплошная «метафизика», то хочется говорить на ее уровне. Да, возникает ощущение каких-то упущенных нами возможностей и какой-то принципиальной аскетичности, граничащей с нищетой, на которую мы себя обрекли.           

Мы провозгласили, что наша Истина такого рода, что она не нуждается в культурном воплощении. Что она, может быть, даже должна это культурное воплощение победить. В еврейском знании существует некий незримый, негласный диалог между нашей метафизикой – и культурой в европейском смысле слова. Для нас это враги. И мы верим, что конечная победа останется за еврейским культурно невоплощенным (опять же в европейском смысле слова «культура») духом.

Но я не могу смириться с мыслью, что мы верим в миф, который исторически ничем не подтвержден. Вот, сегодня мы завоевали себе пространство, мы пришли в него – в пустое пространство, которое нам оставили наши предки. Но чем мы его наполним? Это очень красиво – сказать: зато у нас позади есть Время. Чело­век так же принадлежит пространству, как и времени. Я подозре­ваю, что в нашем мышлении – в нашем русско-еврейском мышле­нии – существует устойчивая, как миф, убежденность, что (экзис­тенциально, религиозно) наполненное Словом время, – более высокая ценность, чем застроенное Культурой пространство. Я сама так думала в России, но теперь у меня больше такой уверен­ности нет, потому что я видела Европу – прекрасное торжество очеловеченного пространства.

 

 


22 (Тель-Авив). 1978. № 2. Июнь.

 

Также по теме:

 

Система Orphus