Тексты и контексты

Елена Толстая

ПОД РАЗВЕСИСТЫМ КИДРОНОМ

 

 

Любая литература есть общность текстов не только по привязке к времени, месту, социуму, языку: тексты еще и тяготеют к неким излюбленным «общим местам», пересекаются в стратегических точках. Там, в этих точках, людно, весело, галдеж, там тусуются ходячие сюжеты и бродячие метафоры. Настоящий писатель не сноб, он этих мест не сторонится: «Война и мир» написан по канве бесчисленных «Рославлевых», а «Доктор Живаго» – экстракт из сотни романов о гражданской войне. Итак, «центр», толкучка, где все встречаются, – где он и где «периферия» в израильской русскоязычной?

Сгрудим серебряные журнальчики с полки, придерживая подбородком, на стол. Ну-ка?

«Тут я поймал на себе взгляд пары фар, ясных и невинных, принадлежащих серой «Вольве»… Ее восторженный взгляд настиг мой, тухло-тусклый, – я, как мог, улыбнулся ей – перемена сухой материи влажною всегда остра – и рассказал об исподних темных свойствах натуры». – Бостон довоенного качества, брюки хорошего набоковского пошива – жаль, подмоченные.

«По причудливой логике он, никогда не предлагавший ей выйти за него замуж, был бы все равно каким-то образом виновен в той возможной разлуке, на которую…» – до чего ж обтрепанные, затертые. Этикетка полиняла. Что-то иностранное.

«Не звони, Витя, не звони, Витя. Книжечку почитай – у тебя их как грязи, две тысячи экземпляров. Главное, двигайся упорядоченно и системно. Из армии тебя выгнали за психическое расстройство? Выгнали. На работу тебя берут? Не берут. А делать что-нибудь ты можешь? Не можешь. А желаешь? Не желаешь». – Веничкины! И пуговицы нет, и дырка вон тут – точно Веничкины.

«Проводник был усатым парнем. Ему было двадцать пять. Он был очень ненадежным. И там им дали этого парня. И тогда эта сволочь…» – Ливайз бейрутского пошива. Якобы перевод с иностранного. Контрабанда, Левант. Вор на воре! Явно периферия, явно периферия, явно мы не туда попали. Душно у старьевщика.

Туда, туда, где толпа. А толпа вон там, в тени дерева гуява!

«…В тени дерева гуява, на подходах к Хаубне, пахнет мятой и камуном. Там красный померанец – волосы Ахубы. Там разжигают примус под ведерным чайником и закладывают в стаканы листья свежей галабие. Там серебрятся генисаретские сардины и маслины.

Попили – и потянулись мы, водители танковые, вслед за волной танков наших, по узким кривым улочкам города Кокаюн. Повыцвела на нас темно-зеленая форма. Ботинки зашнурованы до самых беретов. Воевать надо уметь. Воевать! Въехать любовно в рылятник, по-отцовски заткнуть глотку кляпом.

А потом под развесистым шофаром ловить пушистых хабуб, у них копыта не раздвоены и чешуи нет, зато наполняются приятной теплотой ваши губы, и вам что-то ласково мешает между ногами.

Ибо там, в тенечке, свершаются пути всех, влекомых Хумусом и Техиною».

 

Пусть читатель избалован Набоковым, Ритой Райт и Веничкой, – его, голодного, нехитро достать. Допечь его черной завистью – охмурить топонимикой с ореолом вечности, оглушить библейским бряцанием Хермонов и Кидронов, заморочить золотыми, алым шелком шитыми Марджаюнами, а самое главное – бить на физиологию, напустить ароматов Аравии – кардамона и пикадона, тархуна и кимуна, мимуна, кефие и набатие. (Лучше всего действует непонятное.) Подкрепиться овечьими лепешками с кислым молоком и приступить к делу. (Читатель бежит за визой.)

Главное дело есть любовь. Любовь состоит из «он» и «она». Он состоит из цвета хаки и цитат «джентльменского набора». «Она» – из пушка на загорелых и на удивление маленьких или неожиданно больших частях тела. (Читатель начинает паковаться.) Добавьте сюда марки машин, интерьеры вилл, а главное – киньте шмоток. Джинсы, джинсята, с попкой и без бедер, с наклейкой тут, тут и вон тут, обтянутые, мешковатые, с серебром, с золотом, с кружевом. (Читатель уже в Шереметьево и машет рукой.)

Не зря эта литература так падка на барахольную подробность: хоть авторы все мужчины, литература совершенно женская: герой все стирает, стирает, вешает белье (при этом ветер расчленяет вялые прищепки), покупает белый батон, стаканчик сметаны, мясо в целлофановых пакетах, две банки консервированной говядины, банку соленых помидоров, банку шоколадной пасты…Тьфу!

 

Итак, центр этой литературы есть запальчивая апология, агитация, пропаганда перемещения в аргументах первичных и грубых: солнце, жратва, вкусы и запахи, секс, и хаки и шмотье… – все, что надо для полноценного существования.

По контрасту, предыдущее существование описывается как убогое, выморочное и ложное. Итак, сюжет есть отмежевание от самого себя (тут нам помогут стереотипы советской литературы о плохом интеллигенте, а еще лучше – о гнусном еврее-интеллигенте, который, как известно всем – предатель по сути своей).

И вот, в действительности, советское еврейство – неповторимое культурно-историческое явление. А в литературу лезут убогие штампы: какой-то паноптикум мерзких негодяев, безъязыких мещан, обоюдоострых красоток; это инерция светской повести – герой проходит сквозь череду монстров и в ужасе «бежит света» – в молодежном варианте 60-х годов. Герой хуже всех, но способен возродиться в Сионе. Для этого вечно плошающему, но небезнадежному Гамлету – альтер эго автора – придан волшебный помощник: неизменно мудрый и человечный седой наставник, альтер ид, а для контраста – толпа двойников, проигрывающих на себе те варианты, от которых автор его уберегает, – Розенкранцы и Гильденстерны.

Сюжет разыгрывает противостояние новичка-героя страшной и влекущей, но чужой, чужой среде. Среду воплощает антагонист. Это непонятный сабра, дикий сефард, зловредный пакид. Конфликт снимается тем, что непроницаемый сабра – поручик Дан – только играет во враждебность, оказывается же своим в доску; дикий сефард, несмотря на свою агрессивную волосатость, на торговлю наркотиками и на угрозы размозжить герою голову за пушистую Ахубу, гибнет за героя по-геройски; а плохой израильский пакид оказывается либо жертвой Катастрофы и героем Эксодуса, то есть не таким плохим и «своим», либо догматиком-коммунистом, лагерным стукачом, а то и следователем – то есть плохим и опять-таки «своим», знаем мы их…

 

Так герой выживает в испытании. Теперь ему надо возродиться в духе. Для этого солнце, жара, пыль, камни – все должно быть обязательно слепым, глухим, мертвым, прахом и тленом. В нужный момент, однако, вечный воздух начинает мистически дрожать и петь, появляются столпы света и огня, и герой падает и растворяется в сакральном ландшафте (умирает внутренне), чтоб встать загорелым, пыльным и преображенным.

Тут два варианта: один – военный, т. е. прах и тлен, свет и огонь реализуются как бой; второй – религиозный, где прах и тлен – это какие-то архитектурно подозрительные иерусалимские переулочки древней кладки, а мистическая дрожь и световые эффекты исходят от каббалистического местного экстрасенса – т. е. склеиваются функции «вечного духа, воплощенного в Святой земле», и «альтер ида».

Однако самые яркие и питательные тексты нашего корпуса построены на преодолении и отвержении такой плоской схемы: пророчески обличительная модель авторитетнее и эмоционально приемлемее. Кроме того, и автор, и читатель запрограммированы излюбленным национальным жестом: уставить руки в боки и обернуться ко всем своею ретроградной рожей: «Не люблю я всего этого вашего!» Так что великая русская традиция сама навязывает отторжение благополучного варианта.

 

Так устроен центр этой литературы. Центральный – не значит хороший. Вообще эта литература похожа на лоскутное одеяло – восточная экзотика по Остапу Бендеру плюс экспортное, натуралистическое до рвоты описание на крутой фене – от Солженицына, полученное через Максимова. Плюс зачем-то изысканные обороты. Какие-нибудь набоковские «полупрозрачные тяжи», – сумасшедший нарост, растущий куда-то в сторону и в этой, в сущности, примитивной прозе неуместный, как на бабе с фиксой платье от Диора. Плюс распев библейско-булгаковский с инверсией квазисемитической. Или в критических местах, хэмовский еще, очень мужественный закус губы.

Не за этим читатель тянется под сень дерева гуява. А затем, что там балагурят и «выражаются», что врут с три короба на двенадцати языцех, что сквернословят, и изгаляются, и поганят, и скоромят и так, и так, и так – великую, могучую, пресную, в корсет затянутую литературную норму. И делают это к обоюдному удовольствию! И что в оральной прострации громоздят тысячеэтажный вавилонский загиб из комбинаций кощунственных и скажем честно – живительных. В общем, всего остального могло бы и не быть. Вот эта-то жуткая и игривая сшибка языков и есть центр.

 

Но почему кощунство? Наверно, потому, что горяча память о позоре, памятная тайная иерархия: еврейское – смешно. Шмулик – уже смешно. Эта развесело-висельная экзотическая вакханалия жива энергией самоосмеяния. Это отечественная энергия. Когда она истощится, литература будет не русская. Конечно же, не в теме, не в месте и в сюжете дело, а в этом самом. По этому самому можно и классифицировать: Люксембург отправляется от другой иерархии и написал роман для несуществующего пока читателя. Милославский в ней, увы, остался. Генделев ее празднует всем на радость, а сам под шумок от нее освободился.

Конечно, можно сохранять интеллигентный вид – но на почтительном расстоянии от центра. От толкотни общих мест взорлить в заведомо ничьи области, в скучную до скуловорота эзотерику, в ненужные замкнутые миры… или хитро перенести ту же игру в исторический языковой материал (Кандель), или вообще снять языковой уровень (Шенбрунн).

Кажется, однако, что лучшие книги израильской русскоязычной литературы сохраняют связь с центром, но отряхают при этом прах беллетристической толкучки и выходят к литературоведению, истории, культурологии и далеко за рамки данного обзора.

    

 


Страницы (Иерусалим). 1992. № 1. Осень.

 

Также по теме:

 

Система Orphus