О литературе

О ПОДВИГАХ, О СЛАВЕ, О КУЛЬТУРЕ...

 

Василий Аксенов в Иерусалиме

 

 

Аксенов: Когда я слышу сло­во «культура», я хватаюсь за носовой платок.

 

Генделев: А я – когда слышу «литература»... Поговорим о ее наличии на текущий, грустный, серый политический день...

 

А.: Учитывая политические трагические обстоятельства, наша с то­бой, Миша, словесность еше не в таком грустном положении, как, предположим, словесность Соединенных Штатов.

 

Г.: Ну, мы знаем, что уровень поэзии – это еще не показатель уровня цивилиза­ции и социального процветания. Вон Франция – полвека не выдает националь­ных поэтических гениев. И что? Ходит – как новенькая, эссеизмом пробавляется...

 

А.: Вот этот Клод Симон – Нобеля полу­чил, в 86-м году или в 85-м, кажется...

 

Г.: А ты его читал?

 

А.: Ну, читал.

 

Г.: Ну и я «ну читал».

 

А.: Не Брассанс...

 

Г.: Да уж.

 

А.: И вообще, поэзию можно читать толь­ко на ее языке...

 

Г.: Знаешь, Вася, давай поговорим о лите­ратуре на русском языке в развитии, о не­коей логике...

 

А.: ...литературного процесса. М-да...

 

Г.: ...а также вкусах, привязанностях и предрассудках. Что для тебя лучшая про­за по-русски?

 

А.: Этого века? Самый сильный русский роман – «Петербург» Белого. Авангард. Опередивший Запад, кстати говоря.

 

Г.: Я вообще не понимаю современной или, как принято говорить, «контемпоральной» литературы, которая не авангард. Что она тогда – арьергард? Обоз?.. А что до «Петербурга» – мне очень симпатична эта твоя сентиментальная привязан­ность, но мы-то живем и пишем не в на­чале, а на финише века...

 

А.: Но серебряный век – это был един­ственный приличный в этом веке период русской культуры, когда российская сло­весность не плелась в хвосте, не имитировала западные приобретения...

 

Г.: Вот спасибо. Потому что больше все­го меня расстраивает в русских писате­лях, особенно живущих в России, их вселенскость ростом с Россию, эдакий руссо-центризм, смешной, глядя из-за границы.

 

А.: Ага. «Россия – родина блинов». Сред­ний русский отчетливо уверен, что блины «родились» в России. А блин – он, блин – древнейшая еда человечества...

 

Г.: Не прогрессивного. Значит, не аван­гардная литература...

 

А.: ...это литература второго эшелона...

 

Г.: А наступи, Вася, ему на щупальце в марте лакированным каблуком, он сразу же начнет лепетать о традиции Льва Толстого.

 

А.: А Толстой разве не авангардист?

 

Г.: На больших писателях их персональ­ный авангард – как начинается, так и заканчивается. А дописывают эпигоны. У писателей нет законных потомков, им официально наследуют бастарды от при­слуги. Что такое авангард? Ломка кано­на. А выйти за канон – приобрести свобо­ду. Новую свободу.

 

А.: Мы можем, Миша, говорить об аван­гарде одиночек и авангарде как движе­нии. Толстой, Пушкин – авангардисты-одиночки. А конец XIX – начало XX века отличен именно колоссальным, невероят­ным и даже – необъяснимым авангард­ным движением... Развал жанровых гра­ниц целыми командами, которые – все, в одно время вместе писали стихи, а потом – все вместе – писали картины. Футури­сты. В студии Машкова - собирались и вместе лабали. Это вот ощущение, когда лабают вместе и не могут разойтись... Вот это – ощущение авангардного движе­ния!

 

Г.: А куда все делось?

 

А.: Сегодня этого, к сожалению, нет.

 

Г.: Последние способные ребята, которые сообща работали, – явление извращенно реактивное... Если в свое время обериутизм был эстетической реакцией на соци­ум, то соц-арт – это социальная реакция на эстетику. Соц-арт – старьевщики, строят коллажи из обломков. И то, что сейчас происходит, это «не вдохновенье, а выдохновенье». Может быть, это и очи­щает легкие. Дай Бог. Им надо выдохнуть весь этот смрад. А теперь взгляни на расклад колоды. Ты сам развел в свое вре­мя целый садик «аксеновых». Можно лю­бить – можно не признавать, можно назы­вать «молодежной прозой 60-х», можно «стилистикой журнала “Юность”», можно «прозой имени Райт-Ковалевой» – но факт есть факт – целыми книгами пи­шут под Аксенова. Причем не закавычи­вая – это естественно.

 

А.: ...А тебя, Миша, разве местные русскоязычные не расцитировали?

 

Г.: Ну да. Вот я и подумал: а куда девать­ся тем, кого разобрали на вынос и адап­тировали в себе? Тебе, например, куда де­ваться, Аксенову? Аксенову «Победы», «Бочкотары», «Острова Крым»?

 

А.: Дело в том, что в последнее время я опять попал под влияние Аксенова. Период такой был – три года, – когда я вы­рвался из-под аксеновщины, а сейчас опять попал. А ты попадаешь под себя?

 

Г.: Вася, это одна из самых страш­ных вещей – авто­цитация. Я и сти­хи-то не сочиняю, потому что пой­мал себя на том, что пишу сам под себя.

 

А.: А знаешь, если все время такое случается, то в этом есть некая благотворность. Благотворный мо­мент – попасть в свою прежнюю шкуру, сыграть свою прежнюю роль. От жизни в Америке я поте­рял свое ощуще­ние себя и – как ты сказал – своего садика, что лн? И стал я эдаким тружеником словесного жанра, элементиком энтертеймента. То есть меня как-то убедила сама жизнь. Убедила, что искусство принадлежит на­роду.

 

Г.: Оно всегда принадлежит народу. Как пейзаж. Но народ попадается, как назло, тупой и норовит заказывать пейзажу – пейзаж. Но принадлежность твоего искус­ства народу – обязательна. А что, ты раньше не ощущал?

 

А.: Я не хотел этого ощущать, как-то ста­раюсь этого не ощущать, а в Америке я это ощутил.

 

Г.: А что, в Америке народ попросвещенней и лучше распоряжается реками, небом, искусством, водоемами, литературой?

 

А.: Разумеется, народ может прийти и плюнуть в реку. Право на плевок у него есть... Но понимаешь, я хотел, может, сам не отдавая себе до последнего вре­мени в этом отчета, подсознательно хо­тел повернуть то, над чем работал в по­следнее время, положить поближе к на­роду, чтобы он «потреблял». Понимаешь?

 

Г.: К сожалению, очень хорошо понимаю. Лучше, чем хотелось бы... Это уже «пода­вать» и «сервировать». И спрашивать «че­го изволите-с?».

 

А.: Но зато – это то, в принципе, против чего я боролся, бесконечно, субъективно, подкожно, подсознательно в соцреализме с соцреализмом. И на Западе – подсозна­тельно. И опять же – проигрывая – в коммерческом смысле, работая без осо­бой надежды на то, что заработаю боль­шие деньги...

 

Г.: Другими словами, у тебя прорезалось желание «сеять разумное»?

 

А.: Не то чтобы сеять разумное, а чтобы народу побольше читало. Тебя много на­роду читает?

 

Г.: Я завербовался в фельетонисты. Смешу публику.

 

А.: Ну вот. А сти­хи чего не пи­шешь, Геиделев?

 

Г.: У меня это про­сто вынужденный ход. Замкнулась поэтика. Не себя же переписывать?

 

А.: Бродский себя переписывает.

 

Г.: ... уже много лет. В общем, я сбежал, я завербовался. Как на ле­соповал. Ближе к природе и к чита­телю.

 

А.: К читателю. Это безусловно. И очень трудно вер­нуться из этого состояния к тому, что так долго песто­вал в себе, долгие-долгие годы.

 

Г.: Аристократизм?

 

А.: Элитизм. То, что мы пишем для себя.

 

Г.: Легче писать для себя. Для других пи­сать труднее.

 

А.: Гораздо труднее! И сюда тоже входят элементы того, что другие называют вдохновением. Хотя не в том, в ином смысле – поглощение тебя материалом.

 

Г.: Это твоя трилогия?

 

А.: Это моя новая трилогия. Если честно, я никогда в жизни не допускал мысли, что буду писать историю семейства трех поколений: люди рожают, разводятся, погибают... А начиналось все как коммерческий проект... И в конце концов я заторчал на этом. И вошел в текст, хотя и стыдно было за себя. Проснешься утром и думаешь: «Ну, а что с ними, с персонажами, за ночь произошло?» Зна­комо?

 

Г.: Угу. Между прочим, есть и еще такой поворотик, не знаю, свойственно ли это тебе. Сладкий тайный кайф вписывания в «демократический текст» сложнейшей фигуры... в простенький текст какую-ни­будь фиоритуру, чтоб по инерции чита­тель съел... Или маскировка эдаких метафизического свойства штук... Ну конечно! Думаешь: «Вот возьму, воткну вам, а вы сгоряча...»

 

А.: Бедный читатель!..

 

Г.: Зато какое смачное ощущение! Особен­но пикантно то обстоятельство, что такой финт был бы несколько искус­ственным в чисто формалистическом тексте, а попадая в «демократический», резко, прыжком – укрупняет его.

 

А.: Я знаю, о чем ты говоришь. Вот пи­сал я и писал всю эту сюжетную, последовательную, ужасно российскую исто­рию о российской действительности – «Московская caга» называется, писал том за томом: «Война и тюрьма», «Тюрьма и мир», «Тюрьмы поколения» – 1400 стра­ниц, а потом подумал: «А ведь надо напомнить, кто я...»

 

Г.: Ты знаешь, я ведь поклонник рассказов Аксенова, например, «Победа» – безуслов­ный шедевр. Изменилось ли твое пред­ставление о рассказе?

 

А.: Имея в виду, что я снова попал под влияние Аксенова, – последний год пишу только рассказы и только для себя.

 

Г.: Книгу рассказов?

 

А.: У Набокова была форма – «Набоковская дюжина». Моя дюжина, Миша, – это двадцать четыре рассказа.

 

Г.: То есть двадцать пальцев и четыре звонка в дверь. Отлично запоминается, по методу Хармса.

 

А.: ...к двенадцати рассказам я присоеди­няю еще двенадцать полупоэм, то есть ритмизированных, частично даже рифмо­ванных кусков лирики. Я мыслю книгой, но я ее могу разбить, рассыпать, собрать, как колоду карт, в любом порядке.

 

Г.: Ну а что для тебя не литература, а писатели, пишущие по-русски, пописываю­щие то, что почитывают? Что для тебя слава?

 

А.: Ты знаешь, Миша, слава-то у меня ис­ключительно русская. В Америке я не узнаваемый, преподаватель, колледж тичер, а слава... Быть властителем дум...

 

Г.: Российская слава для живущего вне России писателя – это разврат. Но при­ятный.

 

А.: Точно. Именно разврат. Так вот, у ме­ня двойственное ощущение – я ощущаю, что известность, узнаваемость, слава – это некоторое вторжение в «прайвеси», частную жизнь...

 

Г.: Изумительно. Публичность – это вторжение в прайвеси. А народ-то русский до славы, там... стал жутко падок до всего того, что мелькает на TV.

 

А.: Что ты имеешь в виду?

 

Г.: Говорящих писателей.

 

А.: А! Знаменитые писатели, которые не пишут ничего. Мелькают на TV. Ораль­ный жанр.

 

Г.: А как тебе писатели-писатели?

 

А.: Мы – уроды, но очень интересные уро­ды. И наблюдать интересно их, нас... А вообще я тебе должен, Миша, сказать, что если так обозреть...

 

Г.: С холодным презреньем вокруг...

 

А.: С ледяным. Взглянуть на русскую ли­тературу, разбросанную по городам и ве­сям, по странам и континентам, – впечат­ление возникает даже оптимистическое – странные такие уроды, но разные такие. Монстры, мегаломаны, но удивительные. Поставь рядом этих монстров: Синявско­го с Лимоновым, рядом Зиновьев, а тут где-то московские постмодернисты, а гам где-то последний футурист Вознесен­ский... И Аксенов где-то – шарманку крутит. И Генделев – я своем Иерусалиме… Калейдоскоп.

 

 


Окна (Тель-Авив). 1994. 20 января. 

 

Также по теме: 
 

 

Система Orphus