Тексты и контексты

Роман Тименчик

РУССКОЕ СЛОВО О ЗЕМЛЕ ИЗРАИЛЯ

 

У современных русско-израильских литераторов, силящихся стихом и прозой описать землю Израиля, были свои предшественники – как авторы, работавшие в Палестине, так и приезжавшие в библейские края путешественники, писатели, поэты и журналисты, а то и простые паломники, чьи бесхитростные сочинения давно затерялись на библиотечных полках. О наиболее, пожалуй, известном из этих предшественников, Иване Бунине, и его куда менее знаменитых собратьях по перу рассказывается в двух статьях видного литературоведа Р. Тименчика (р. 1945), с 1991 г. – профессора кафедры славистики Еврейского университета в Иерусалиме.

 


 

 

РУССКОЕ СЛОВО О ЗЕМЛЕ ИЗРАИЛЯ

 

 

В многоязычной летописи израильской истории, составленной совокупными усилиями ее участников и сторонних наблюдателей, друзей, врагов и выжидающих очевидцев, есть и страницы, написанные по-русски. Сведéние этих разрозненных свидетельств в единый корпус представляет на сегодняшний день научную проблему, предполагающую неординарные поисковые усилия, особенно когда речь идет о первой половине прошлого века. Ибо такого основного в подобных случаях источника материала, как местная русскоязычная пресса, здесь не существовало. Зафиксированные в русском слове картины жизни еврейской Палестины предстоит разыскивать в бескрайнем море русской печати, рассеянной по всему свету. Извлекать их придется из сочинений разных жанров – стихов и романов, очерков и писем, будучи заранее готовым к тому, что и степени литературного качества искомых свидетельств не преминут дивить своим разнообразием. При этом собственно историю земли придется вычленять, снимая напластования жанровых установок. Без филологии здесь не обойтись. Филологический подход предполагает обусловленность складывающегося в русской литературе в ХХ веке «нового палестинского текста» подхваченными им традициями «литературного письма». Этот подход предполагает прежде всего установление в интересующих нас «краеведчески» текстах предопределенности их состава комбинацией различных жанровых ориентаций, каждая из которых приводит свою речевую установку. Скажем, прозаические тексты начала ХХ века о Палестине сочетают идущие от европейского романтизма «ориенталистские топосы», стилистику «максим-горьковского» рассказа о гордых босяках, социального романа в диапазоне от Золя до Келлермана. Эти (и другие) традиции определяют не только облик беллетристики, но и документальной, очерковой прозы – наиболее массивного разряда существующих текстов для этого периода.

 

В конечном счете, повествование обуславливается факторами лингвистическими. Чтобы взять предельный случай такой зависимости, скажем, например, что развитие лирической темы в русских стихах о Иерусалиме во многом обусловлено тем, что это ключевое слово легче всего рифмуется со страдательным причастием (палим, гоним, незрим, хлеб не солим и т. д.).

Без обращения к русским литературным традициям XIX века не понять, какой амальгамой стилевых сгустков (от «Тараса Бульбы» до «Казаков») сотворена одна из первых новых «Палестин», представшая российскому читателю в рассказах Лазаря Кармена (Корнмана), одесского бытописателя, друга Жаботинского, побывавшего в Палестине после первой русской революции. В его рассказе «Ибрагим Михель» главный герой сначала увиден глазами туземца, араба Муамеда, представленного читателю:

 

Имущества у него никакого. Это ли имущество – гнилая абайя, единственная до пят белая холщовая рубаха, лубрик (глиняный кувшин), набут (толстая дубинка), старый самодельный револьвер, стреляющий на пять шагов, трубка и шибаба, на которой, кстати, наигрывать он большой мастер?

Нет у него и жены. Да ее никогда у него не было. Не всем суждено иметь жену. Жена ведь такая роскошь. За самую плохую подавай 10-15 наполеонов. А бедному феллаху где достать такую сумму? Так и остался на всю жизнь Муамед одиноким.

Вначале он батрачил, работал на боярах (апельсинных садах) у богатых эффенди, копал ямы для «оранжей», поливал их, тесал камни, был мукером (погонщиком ослов), водоносом и, когда вошел в лета, сделался никудышным.

Плохо пришлось бы ему, если бы не «эти» пришельцы, что поселились в трех часах от Бней-Брака – деревни их – и купили кусок земли у султана. На деревне толкуют, что они – ягуды, ягуды-москоби (русские евреи) и намерены поселиться здесь навсегда. Толкуют еще, что они явились с целью отобрать в будущем страну у феллахов, страну, некогда принадлежавшую их праотцам, и это вызывает раздражение и ропот во всей округе.

Но какое ему, Муамеду, до всего этого дело? Он «ими» доволен, очень доволен.

Они пригрели его, поручили ему свой скот.

Скота у них немного – видно, бедны они очень, – пять-шесть коров, столько же лошадей, два мула, один верблюд, дюжина овец и три козы.

Каждый день, чуть свет, когда лежит еще повсюду жирная роса и Иудейские горы сладко потягиваются под одеялом из бледнеющих ночных теней, он уходит со скотом в степь, к реке, к Одже, и к вечеру гонит их назад. Труд не Б-г весть какой. И за этот труд он получает наполеон в год – шутка, целый наполеон! – муку на хлеб и овощей, томатов и луку.

Мало того, ему дали подпаска. Подпаску 12 лет и зовут его Абрамом.

Он шустрый, смелый и смышленый мальчишка, сын одного пришельца – Михеля Шапиро, и Муамед очень доволен им. Он любит его и балует, как родного.

 

В финале рассказа представлена метаморфоза Абрама Шапиро:

 

«Петах-Тикве» сейчас – самая большая, пышная, многолюдная колония.

Красивые, длинные улицы, двухэтажные и трехэтажные домики, и вся она как бы утонула в боярах.

Весной, когда бояры цветут и наливаются апельсины, от них на версту плывут ароматы.

«Петах-Тикве» гордится своими боярами. Но больше – Ибрагимом Михелем.

– Джеда! – отзываются о нем арабы.

Завидная слава у Ибрагима. Вся Гаазская область гремит о нем.

Гремит он и в Заиорданье, и в Галилее, и Иудее. Его знают в Яффе, Иерусалиме, Рамле, Лиде, Хевроне, Схеме, Бейруте, даже в Дамаске.

Гордый бедуин при встрече с ним почтительно склоняет копье и сворачивает в сторону, а арабские детишки целуют ему руки.

Ибрагим Михель больше араб, чем еврей. Он говорит великолепно по-арабски, великолепно ездит верхом, метко стреляет из револьвера и винтовки, водит дружбу с шейхами и пользуется большим почетом среди феллахов и бедуинов. Когда в соседней арабской деревушке свадьба, рамазан, обрезание, или иное торжество, приглашают Ибрагим Михеля как почетного гостя.

Недавно даже ради него отложили на другой день свадьбу, так как она совпала как раз с «девятое аба».

– Простите! Сегодня у меня пост! Не могу!

Нередко можно видеть и у него какого-нибудь престарелого шейха в зеленой чалме, с сыном или эффенди, для которых он закалывает лучшего барана, собственноручно варит кофе и раздувает угольки наргиле.

К Ибрагиму Михелю ходят не только в гости, так, праздно, но и за советом. Иногда предпочитают его шейху.

В доме у него, на стене в гостиной, висят старинные арабские ружья, пудовые ятаганы, револьверы и кинжалы с серебряной насечкой, – подарки разных шейхов, и полный, слегка поношенный бедуинский наряд, а в конюшне стоит превосходная черная кобыла.

Ибрагим Михель часто наряжается бедуином. Это когда он едет на свадьбу или по важному делу в соседний бедуинский табор.

Выезд его тогда из колонии чрезвычайно торжествен. Вся колония сбегается посмотреть на своего любимца.

– Шапиро, Шапиро едет!

Молодые женшины и девушки ласкают его влюбленными глазами, рабочие приветствуют шляпами.

Он их гордость! Гордость «Петах-Тикве», гордость новонарождающегося на Святой Земле сильного и воинственного Израиля!

Ибрагим улыбается им тонкой улыбкой и медленно пробирается сквозь строй из колонистов, колонисток и рабочих.

Кобыла его или «шкапа», как называют ее петахтиквецы, убрана малиновой бахромой, через седло переброшена ковровая харджа (тройная сумка) с кистями и висячими султанами, а красивую, гордую шею ее с точеной головкой обнимают две тоненькие нитки кораллов цвета бирюзы, а он сам сидит бедуин бедуином. Он эффектно задрапирован в черную абайю, тяжелый двойной агаль, точно черная змея, обвился вокруг головы, накрытой белой кефией, ноги, обутые в мягкие, сафьяновые бедуинские полусапожки с кистями, засунуты в звенящие железные квадратики стремян, из-за пояса, как птичьи головки, выглядывают круглые рукоятки револьверов и кинжалов, в руках, поперек седла – винтовка и грозный набут.

Но вот он дзинькнул стременами, кольнул бока кобылы, и она понеслась вдоль улицы, поднимая пыль.

– Heidod! (ура!) – летят ему вслед восторженные голоса.

 

Говоря о живых картинах из прошлого, нельзя не выделить очерк Дионео (Исаака Шкловского), народовольца, колымского ссыльного, эмигранта, деятельного антибольшевика. Очерк «Американский город в Палестине» написан 20 марта 1925 года и помещен в рижской эмигрантской газете «Сегодня».

 

Пишу это письмо из Тель-Авива, из американского города, возникшего в Палестине на дюнах. У старожилов Тель-Авива можно видеть любопытную фотографию, изображающую группу в несколько досятков человек, стоящую среди песков, где не видно ни дома, ни деревца. Это – Тель-Авив 15 лет тому назад. Теперь в песках, вопреки евангельскому совету, выстроили большой город с садами, бульварами, школами, заводами, редакциями газет, театром. В прошлом году в городе было 24 тысячи, теперь 30 тысяч жителей, а через пять лет, вероятно, будет 60–70 тысяч. В городе есть свое самоуправление, своя полиция, но нет ни уголовного трибунала, ни тюрьмы, потому что преступления, почти совершенно, неизвестны. Со дня основания города было одно убийство; произошло оно на почве ревности. Убийцу судили в Яффе.

Дома растут со стремительной быстротой. Целые кварталы возникают сразу в разных концах, и таким образом пригороды, находившиеся в прошлом году на значительном расстоянии, теперь находятся в городской черте. Город создал для себя новый тип построек и новый строительный материал: силикат для стен и цементно-асбестовые пластинки для крыш. Братья Таро, авторы нашумевшей во Франции книги «В будущем году в Иерусалиме» не усмотрели ничего оригинального в Тель-Авиве, но, по-видимому, крайняя пристрастность, с которой написано их произведение, ослепила талантливых романистов.

В городе, который, вероятно, станет не только второй столицей Палестины, но и первым узлом в сношениях с Востоком, т. е. Генуей или Венецией 20-го века, – оригинальное встречается на каждом шагу, так что только успевай подмечать. Наблюдателю не приходится гоняться за «местным колоритом», ибо местный колорит гонится за наблюдателем.

Возьму нечто, по-видимому, совершенно заурядное: мощение улиц. Остановишься на миг. Молодой человек в очках, в рубашке, раскрытой на груди, в тяжелых, запачканных глиной башмаках, несколькими сильными ударами кирки разбивает бочку с цементом. Молодая девушка в широкополой полотняной шляпе на стриженых волосах, сдвинутой на затылок, в блузе, перетянутой ремнем и в высоких ботинках, запачканных цементом, сгребает голубоватый порошок из разбитой бочки в железные ведра и ссыпает в ящик машины. Машина, как будто обрадовалась, что ее покормили. Она задрожала от жадности. Ящик поднялся, напоминая громадную челюсть. Содержание вывалилось в кузов машины, где цемент смешался с водой. Другой молодой человек, тоже в очках, сгребает готовую массу и накладывает ее на щебень, который поливает из пожарной трубы другая девушка с волосами, повязанными платком. Всё делается плавно, быстро, без заминки. Молодые люди эти – интеллигенты: мужчины, по всей вероятности, студенты или даже кандидаты университета, а девушки, вполне возможно, курсистки. Молодежь эта работает охотно и скоро, поощряемая мыслью, что готовит «свою страну».

Таких же интеллигентных молодых рабочих можно встретить в Тель-Авиве всюду. Я осматривал силикатовый завод. На верхнем этаже, у машины, подающей известь, стоит рабочий в синей блузе, в помятой фетровой шляпе с полотняной маской на лице, чтобы защитить легкие от известковой пыли. Директор, показывающий мне завод, шепотом предлагает обратить внимание на рабочего. Потом директор объясняет мне, что рабочий окончил математический факультет. В свободное время рабочий превращается в заботливо одетого европейца и отправляется в клуб. Заработок молодого человека – 35 пиастров в день, т. е. 3 руб. 50 коп. золотом.

Не менее интересно разноязычное и разноплеменное население Тель-Авива, без исключения состоящее из евреев. У Рабле есть знаменитая сцена, когда Гаргантюа и спутники его впервые встречают Панурга, который обращается к ним по-арабски, по-гречески, по-латыни, по-еврейски и на десятке других непонятных языков. Наконец, Гаргантюа спрашивает:

– Не говоришь ли ты по-французски?

– Это мой родной язык, – отвечает Панург.

Нечто подобное повторяется и на улицах Тель-Авива с русским туристом, не знающим «иврита». Турист желает расспросить про дорогу и обращается к прохожим по-английски (как-никак, тут «Англия») и по-французски. Прохожий качает головой, показывает, что не понимает.

– Не говорите ли вы по-русски? – спрашивает, наконец, почти в отчаянии, турист. И оказывается, что прохожий с акцентом или совершенно чисто говорит по-русски.

Русский язык звучит всюду: в лавках, на заборах, на улицах. Вот вечером мимо прошли молодой человек и девушка. Он объясняет ей что-то очень красноречиво... по-русски. Говорят, все поселившиеся здесь оседло через три месяца выучиваются ивриту и говорят на нем, «как на родном языке». И мне припоминаются слова знакомого врача, живущего уже лет пять в Палестине.

– Говорить на иностранном языке, когда владеешь им не совсем свободно, неловко: стыдно делать ошибки; ну, а на иврите говорить плохо не стыдно. Перед кем стыдиться? Мы все делаем ошибки и не считаемся с грамматикой. Зато подрастающее поколение, прошедшее через школу, говорит на иврите отлично. Это их материнский язык. Они не только говорят на нем, но требуют, чтобы окружающие делали то же самое. Если иврит – национальный язык евреев в Палестине, то русский язык – первый иностранный язык по степени распространения. Покуда это наиболее знакомый всем «чужой» язык.

Я не могу утверждать категорически, так как не знаю иврита, но в виде догадки только, на основании бесед, высказываю следующее. Мне кажется, влияние русской культуры – ее гуманность, например, в известной степени облекается в новую форму – в иврит. Я упомянул, что хотя всё население Тель-Авива состоит из евреев, но оно не только разноязычно, но еще разноплеменно.

В самом деле, мы видим тут курчавых «сефардим», с матовым цветом лица, сохранивших испанский язык, русоволосых «ашкеназим», говорящих по-русски, польски, немецки и, конечно, на «идиш», горских евреев, говорящих и по-кумыцки, и по-грузински, бухарских и центральноазиатских евреев, предпочитающих персидский язык, наконец, йеменитов, в жилах которых, вероятно, имеется значительная примесь абиссинской крови.

Йемениты – евреи, родом из Йемена (в Аравии). В течение веков они были отрезаны мусульманским кольцом от всего мира. Время от времени арабы устраивали избиение йеменитов. Их резали сильно, но недорезали. Остатки йеменитов переселились, наконец, в Палестину. Йемениты имели два родных языка – иврит и арабский. Йемениты хорошо грамотны и среди них есть большие начетчики, любящие погружаться в бездны Кабалы и книги Зогар.

Наблюдать это разноязычное и разноплеменное население, объединенное общей религией, но разделенное происхождением, культурой и навыками, ужасно интересно. При помощи иврита всё второе поколение этих разных племен, прошедших через школу, слипается в одну нацию. Школа представляет собой тигель, в котором «плавится» новый антропологический и этнический тип. А так как лучшие школы Палестины находятся в Тель-Авиве, то процесс «плавления» в тигле лучше всего наблюдать здесь.

Вы видите, как много интересного для наблюдателя в городе, о котором так резко, так придирчиво и так несправедливо отозвались братья Таро.

 

И еще одну беглую и меткую зарисовку хотелось бы предложить вниманию сегодняшнего читателя. Рискну предположить, что очерк «Палестина», подписанный инициалом «П» и помещенный в 1931 году в парижской газете «Возрождение», принадлежит перу незаурядного писателя Бориса Григорьевича Пантелеймонова, высоко ценившегося Буниным, Ремизовым и Тэффи. Инженер-химик, ставший невозвращенцем, он в конце 1920-х годов работал на Мертвом море в Палестинской поташной компании.

 

Еврейская Палестина делится сейчас на две части: взрослое население, выросшее в культуре той страны, откуда оно пришло, не могущее еще от этой культуры избавиться, и молодежь (пока еще слишком малочисленная), выросшая и возмужавшая уже здесь, в Палестине.

Взрослое еврейское население Палестины всё еще дифференцировано. Русские, польские, немецкие, американские евреи живут пока преимущественно отдельными обществами. Немцы смотрят свысока на русских, русские на поляков и пр. Но у многих в голове умещается знание сразу пяти-шести яэыков. Однако подавляющее большинство евреев переходит уже на национальный язык («иврит»).

Старые раввины осуждают введение иврита в обиход на том основании, что это – язык священный и может употребляться только для молитв. Оседающие вновь в стране ворчат на то, что и так жить тяжело, а тут еще надо учить иврит. В особенности трудно пожилым: один знакомый врач сидит уже пятый год над «Давидом Копперфильдом» Диккенса на иврите и никак не может его осилить. Главные творцы этого языка – мальчишки на улицах и в школах. Для них – это родной язык, и они вливают в него сок, краску и жизнь.

 

***

 

Воздух Палестины делает практичных людей непрактичными. На колонизацию Палестины евреями затрачены большие деньги, но коэффициент полезного действия этих затрат иногда довольно низок.

Здраво рассуждающий предприниматель из Европы, сколотивший деньги своим трудом, изощрившийся в ведении всяких дел, переезжает в Палестину и перерождается. Он сразу становится здесь каким-то фантазером, непродуманно тратящим свой капитал. Всё ему теперь обходится втридорога. В одной из колоний находится домик предпринимателя такого типа: это – обыкновенный одноэтажный дом с садиком, каких много где-нибудь и в Вологде. И оказывается, что этот домик обошелся чуть ли не в полмиллиона рублей...

Однажды арабы подняли вопль, что «евреи в Тель-Авиве строят военную крепость». Оказалось, что действительно возводится стена, толщиною с бастион Перемышля, но с самыми мирными целями: строится всего лишь кирпично-силикатный завод.

То были первые этапы колонизации. Теперь это пройдено, евреи научились соединять энтузиазм с практичностью.

Вообще эти промахи приведены мною не столько для характеристики палестинских работ, сколько для характеристики палестинского еврейства, встающего в свете этих данных в каком-то новом виде, в каких-то совсем неожиданно теплых тонах: ведь делали-то это как раз те «черствые» старики капиталисты, для которых, как многие думали, была одна религия – злато.

Так, только в Палестине познаешь еврейский народ с новой стороны: энтузиазм, легковерие, непрактичность, увлечение! И количество этих новых черт, открываемых здесь в евреях, еще увеличивается при ознакомлении с молодежью. Это, в большинстве, здоровые, смелые ребята, систематически бьющие англичан в спорте...

 

***

 

С особой торжественностью справляется в Палестине весенний праздник – Пурим. Первый Пурим произвел на меня неизгладимое впечатление. Приморский городок Тель-Авив (центр Пурима) сплошь, вплоть до муниципалитета и полиции – еврейский. Гостиницы переполнены. Карнавал. Улицы живут и днем и ночью. Среди улицы торжествует «ора». Это, если хотите, первый цветочек чего-то национально-еврейского, созревший здесь в Палестине: танец молодежи, хоровод в два-три ряда, бешено несущийся под звуки гармошки и напева. Один танцор выскакивает; вместо него на бегу вступает другой. Доходят до экстаза. Танцуют ору часами. Иногда она – это шеренга обнявшейся молодежи, стихия, несущаяся по улице…

 

***

 

Среди взрослой части населения всё русское пользуется в Палестине особой любовью. Это видно из всяких мелочей: русские песни, напевы, пластинки граммофонов, особая посещаемость русского фильма, успех заезжих русских трупп и пр. Что касается молодежи, то я был свидетелем, когда в фильме из времен кавказской войны она встречала русские войска демонстративным свистом и аплодировала кучке их противников.

Зато взрослое население плакало на гастролях казаков-певцов. Места брались с бою. Десятки концертов прошли с аншлагом.

А вот случай более комического характера. Концерт казаков-платовцев не состоялся в Тель-Авиве потому, что городской голова предложил казакам выступать без лампасов. Но других брюк у казаков вообще не было, и пришлось отменить концерт и ехать в более современный Иерусалим. На улицах Тель-Авива, рассказывали казаки, за ними бегали мальчишки и кричали: «погромщики». Старшему в хоре «погромщику» было тридцать лет.

 

***

 

Если близкие по крови люди вступают друг с другом во вражду, то она пробретает особенно острый характер... Неприязнь между евреями и арабами в Палестине частично этим объясняется. Те и другие – дети одной семитской расы. Если взять евреев, не уходивших из Палестины, или взять вообще восточного еврея, то они положительно ничем не отличаются от арабов, кроме своей фанатической веры. Та же внешность, те же навыки. Поэтому курьезно, когда видишь европеизированного араба, зараженного «юдофобством». Вся эта вражда в значительной степени – результат «высокой» политики с обеих сторон.

Мое знакомство с арабским населением в Палестине началось довольно странно. Войдя по делу в одну арабскую столярную мастерскую, я сказал обычное «сайды» (здравствуйте). К удивлению, араб ответил по-русски – «Здравствуйте, барин». Оказалось – православный, звать Василием, кончил православную семинарию в Вифлееме. Таких здесь много. Из интеллигентных арабов некоторые получили воспитание в России и сейчас играют видную роль в арабской общественной жизни.

Русское влияние в Палестине при турецком владычестве было вообще огромно. Мощная держава бросала миллионы на поддержку миссии и покупку земель в Палестине, на постройку православных церквей и монастырей. Половина земельных участков в центре Иерусалима и сейчас принадлежат русской миссии. Ей же принадлежат большие постройки в Иерусалиме, Назарете, Вифлееме и в других местах, а также отличные усадьбы. Много теперешних капиталистов-арабов положили начало своему состоянию на русских подрядах или на русских паломниках. Все эти арабы и их потомки свято блюдут православие, почитают нашего владыку, знают по-русски.

 

***

 

В русском подворье в Иерусалиме, около русского собора, мирно доживают свой век русские богомолки. Их около сотни. Всегда делаешь крюк, чтобы пройти мимо, увидеть эти покойные великорусские и украинские лица, случайно послушать говорок сидящих на завалинке в платочках богомолок. Впечатление такое, что находишься в самой глуши России. Поговорить с ними – наслаждение. Темы у них всегда волнующие. То уверяют, что вот скоро в Палестину придет «еврейский царь». То длинные рассуждения о политике. Но больше всего – о России, о доме, хозяйстве. Многие из них живут в Палестине не один десяток лет, но языков не знают. Ко всем обращаются только по-русски или по-украински и с такой уверенностью в том, что их не понять не могут, – что, действительно, их понимают все – и арабы, и англичане.

Сейчас нового притока паломников нет, и русское подворье тает.

Быстро меняется на глазах и вся старая Палестина, уходя с каждым годом всё дальше к уготованной ей самостоятельной судьбе.

 

Собирание этих поистине драгоценных свидетельств только начинается. Не думается, что их кажущаяся периферийность ничего существенно не меняет в образе русской культуры XX века, полноту которого обязаны восстановить сегодняшние и завтрашние культурографы. То же самое можно повторить, обернувшись к израильской стороне дела.

 

 


Лехаим (Москва). 2006. № 4 (168). Апрель.

 

 

ГЛАЗ И СЛОВО

 

 

В любой земле глаз литератора видит в основном то, что уже отстоялось словом у его предшественников. В полной мере это относится и к Земле Израиля. Одним из самых влиятельных создателей «палестинского канона» на русском языке в двадцатом веке был Иван Бунин.

Распространение предложенной Буниным метафорики (в свою очередь, восходящей к европейским литературным образцам, но это разговор долгий и особый) началось с его главного эпигона, или, как называла его критика, «ученика и товарища, соседа по приемам творчества» – Александра Митрофановича Федорова, совершившего через год после Бунина путешествие в Палестину. На экземпляре альманаха с первой публикацией сонета А. Федорова «Иосафатова долина» (экземпляр хранится в Библиотеке Гарвардского университета) Буниным подчеркнута строка, описывающая могилы в этой долине: «Как по листам разорванная книга», – и на полях приписано:

 

Без конца повторяет меня, с<укин> с<ын>! Вот я написал в 1909 г. сонет «Иосафатова долина». А в 1910 – он. И конец моего сонета он буквально украл. У меня: «По жестким склонам каменные плиты // Стоят раскрытой книгой Бытия». Ив. Бунин.

 

Сам Бунин тоже путешествовал по изназванной русским поэтическим словом земле. На пути в Вифлеем находилась гробница Рахели. Как описывал вифлеемскую дорогу другой русский путешественник, писатель Сергей Фонвизин, на выезде из Иерусалима, после монастыря Илии,

 

дорога делает поворот, огибая долину, покрытую множеством мелких камней, похожих на горошины, и известную под названием Горохового поля. Грубая легенда, свидетельствующая о полном непонимании характера жизни и учения Христа, говорит, что Спаситель, проходя однажды мимо этого поля, увидал человека, сеющего горох. На вопрос, что он сеет, последовал насмешливый ответ: «камни». Тогда Спаситель сказал: «И получишь, что сеешь». И с тех пор поле родит окаменелый горох.

Немного далее, направо от дороги – небольшая постройка с куполом, в стиле обыкновенных мусульманских надгробных мечетей. Это могила Рахили, жены ветхозаветного патриарха Иакова. Она почитается одинаково и христианами, и магометанами, и евреями и является одним из древнейших памятников Палестины, так как Иаков и Рахиль жили за 1800 лет до Р. X. Само собой разумеется, что от столба, поставленного Иаковом на могиле жены, и от первоначальной постройки ничего не осталось. Современный памятник, далеко не старого происхождения, состоит из двух комнат, из которых одна под куполом. Входа нет, и лишь в окно можно видеть находящуюся внутри большую каменную гробницу. Все стены исчерчены надписями и фамилиями туристов. Само место принадлежит евреям, которые стекаются сюда в огромном количестве, чтобы поклониться праху своей прародительницы.

 

Эта гробница уже была почтена русским сонетом. Журналист и стихотворец Владимир Александрович Шуф (1865–1913), известный под псевдонимом Борей, освещавший в качестве корреспондента петербургских газет визит императора Вильгельма в Палестину, опубликовал «Гробницу Рахили» в своем сборнике сонетов «В край иной» (1906):

 

Есть образ женственный... Седая быль
Прославила красавицу Харрана,
Прелестную и смуглую Рахиль.
В ней свет любви, в ней женщина желанна. 

О ней мечтал я... На пути в Вефиль,
Где воду пьют верблюды каравана,
Видна гробница дочери Лавана.
На куполе лежит столетий пыль.
Здесь пел Давид, здесь горы ясны были.
Такие же росли вокруг цветы...
И мнилось мне, я видел тень Рахили.

И узнавал библейские черты,
Мне у колодца встретилась не ты ли,
Моя Рахиль, дитя моей мечты?

 

Бунин в своих одноименных терцинах избежал соблазна увидеть иновоплощение прародительницы в представительницах местного населения, но от рифмы «пыль-Рахиль» не уберегся:

 

И умерла, и схоронил Иаков
Ее в пути... И на гробнице нет
Ни имени, ни надписей, ни знаков.
Ночной порой в ней светит слабый свет,
И купол гроба, выбеленный мелом,
Таинственною бледностью одет. 

Я приближаюсь в сумраке несмело
И с трепетом целую мел и пыль
На этом камне выпуклом и белом...

Сладчайшее из слов земных! Рахиль!

 

Но даже когда глаз русского описателя видит на этой земле одно и то же, он видит по-разному – в зависимости от предыстории пишущего.

В 1909 году в путевом дневнике именитый русский дворянин, писатель разумно-правого толка, помянутый уже Сергей Иванович Фонвизин, делает запись:

 

6 (19) апреля.

На оригинальном зрелище присутствовали мы сегодня. Выйдя из дома в пятом часу вечера, мы с улицы, ведущей от Яффских ворот к Харам-еш-Шерифу, повернули вправо и узенькими, кривыми уличками еврейскаго квартала добрались до западной стены Харам-еш-Шерифа. Последний проулок кончается тупиком, с одной стороны которого высится огромная восьмисаженная стена, окружавшая некогда весь храм Соломона. И вот, около этой стены, обратясь к ней лицом, – кто сидя, кто стоя, кто на коленях – несколько десятков евреев и евреек, с книжками, листочками, а некоторые с зажженными свечами в руках, что-то вполголоса бормочат, ударяют себя в грудь, по временам всхлипывают, и рыдают. Масса выразительных лиц, характерных типов. Вот древняя старуха, ее от старости всю скрючило, лицо ее – комок морщин. Ни ходить, ни стоять она уже не может, и ее сюда принесли. Лежа около стены, она не переставая двигает беззубым сморщенным ртом, целует камни, прерывая молитву тихими жалобными стонами. Недалеко от нее, на деревянном табурете сидит старик с длиннейшей белоснежной бородой. Выражение его удивительно красивого, типичного семитического лица – спокойно-важное, сосредоточенное. Он смотрит в книгу, которую держит перед ним мальчик лет двенадцати, и каждый раз перед тем, как перевернуть страницу, громко произносит несколько слов, ударяя кулаком в грудь. Тип библейского Авраама – он так и просится на полотно.

Как некогда «у рек Вавилонских» евреи оплакивали свое пленение, так ныне собираются они по пятницам и субботам к этой «священной» стене оплакивать падение своего царства и молить о его восстановлении, о пришествии того, кто должен не только вернуть еврейскому народу его былое могущество, но и поставить его превыше всех народов мира.

«Мы молим тебя, сжалься над Сионом. Собери детей Иерусалима. Поспеши, поспеши, освободитель Сиона. Пусть твоя речь проникнет в самое сердце Иерусалима. Пусть твоя красота и величие окружают Сион. Пусть царственное твое могущество вновь явится на Сион. Утешь плачущих над Иерусалимом. И чтобы ветвь (Иессея) розовела в Иерусалиме».

Удивительный народ!

 

Для бунинского «крестного сына в поэзии», как он сам себя называл (в 1895 году Бунин впервые напечатал в газете два его стихотворения), Льва Марковича (Янкеля-Лейбы Мордковича) Василевского (1876–1936) – врача, критика, драматурга, переводчика с немецкого, пародиста, выходца из полтавской еврейской семьи, – то же зрелище (сонет «Стена плача») не столь удивительно и умилительно, здесь боль «своего»:

 

В цветных хламидах, в шапках с лисьим мехом
И с пейсами вдоль впалых, бледных щек,
Они стоят, и скорбь библейских строк
В их голосах звучит бессильным эхом.
Стена глуха, а свод небес далек.
Снуют мальчишки, дразнят их со смехом,
И падает на камни и песок
Отрава слез. – Шалом, – Шалом алейхом! 

Здесь, в этой узкой щели, между стен,
Источенных веками, ржой и плеснью,
Вся их судьба: изгнание и плен. 

Пусть небеса звучат весенней песнью, –
Здесь только стон. Здесь вечный плач и стон.
О, Адонай! О, горе! О, Сион!

 

Причаливающий к Святой земле обставлен толпой канонов мировой словесности, разноголосицей жанров и топосов. Одна из влиятельнейших моделей путешествия – реальные или «сентиментальные», воображаемые, – по следам Христа. Это традиция «романтического путешествия», восходящая к Шатобриану. Это поиск путником некоей реальной фактуры – пейзажной, предметной, архитектурной, обрядовой, которая могла бы быть сочтена адекватной словесной поверхности евангелий. Описания этих реалий, экфразис, могли бы быть неким дополнением к евангелию, как иллюстрации в книге. Если говорить в терминах символистской эстетики, то был поиск визуальных, акустических, одористических соответствий (correspondances) специфической стилистике евангельского нарратива. Если иметь в виду художественные вкусы начала ХХ века, то итог поиска предрешен. Вот как сформулировал это историк Петр Бицилли – человек, сформировавшийся в лоне символистской культуры, – по поводу палестинских рассказов Ивана Бунина. По его словам, Бунин

 

Христа не нашел. Это вполне естественно. Ибо истинная родина евангельского Христа не там, где разыгрывается евангельское действие. Эта сухость и четкость линий, этот предельный лаконизм, эти несравненные трезвость, ясность, простота, сдержанность, составляющая специфические особенности синоптиков, находящаяся в столь резкой противоположности с варварской громоздкостью, с потрясающей и изнуряющей грандиозностью Ветхого Завета, – наследие иного, не восточного, а эллинского гения. ...Огромное чутье правды, присущее Бунину, выразилось и здесь в том, что он не впал в ошибку Ренана и упомянул о Христе лишь вкратце и мимоходом.

 

Но русскую словесность ожидало на этой земле обогащение другим опытом. Как пишет далее П. Бицилли,

 

Зато Ветхий Завет может быть понят всецело лишь тем, кто видел места его возникновения, кто знает по личному опыту, что такое пески пустыни и испепеляющие всё живое беспощадные и всюду настигающие лучи Ваала-Солнца. В этом отношении, для понимания Библии, никакой реально-исторический комментарий к ней не дает столько, сколько маленькая книга Бунина: ибо, повторяю, не может быть никаких сомнений в том, что прочитать ее это всё равно, что увидеть воочию всё то, что увидел сам ее автор.

 

Впрочем, для описания новой еврейской реальности на песках Палестины у русского стихового слова далеко не сразу обнаружились стилевые ресурсы.

Среди стихов о Палестине, встречающихся в море русской дореволюционной поэзии, есть немногие, написанные прямо на месте, с видом на объект описания. Пожалуй, некоторым событием – вполне, впрочем, не замеченным в тот момент, когда оно произошло, но приобретшим известную историко-культурную пикантность почти век спустя, – стало появление под столбцом русского стихотворения совсем нового топонима – настолько еще не известного широкой публике, что он потребовал при себе перевода. Автором стихотворения был Яков Годин.

Яков Вульфович Годин (1887–1954) приехал в наши края вместе со своим другом, палестинофилом и – некоторое время – сионистом Самуилом Маршаком. Сын фельдшера, крещеного еврея, Годин от стихов с неясным вольнолюбивым пафосом (годы после революции 1905-го) переходит к лирике тоски и печали, нанизывая все оттенки серости и, как кажется, намекая на национальную тысячелетнюю грусть как мотивировку для собственной нудности:

 

Я чуткий жрец поэзии печали
И робким братьям трепетно несу
Усталых слез горячую росу,
Тревожных дум тоскливые скрижали...
Мои отцы томились и страдали,
Их песни – плач забытого в лесу,
И скорбных песен скорбную красу
Они унылым внукам завещали...
И в тихий час, вечерний тихий час,
Когда лазурь глядит мильоном глаз
На красоту застывшего залива –
Во мне трепещет страшною игрой –
Вечерних песен сумеречный рой,
Бессильных песен, плачущих тоскливо!

 

И в эпиграмме про него писали: «Воспой страданья, Яков Годин!» Впрочем, как у профессионала, у него в запасе было еще несколько интонаций, например, он, между прочим, чуть ли не первым в русских стихах сказал протоесенинское «Пой, гармоника» («Песни под гармонику», 1907). В 1910-х годах он всё более переходит к стихам на православные темы (впоследствии объявляет, что уходит из литературы и становится землепашцем, потом до конца жизни в городе Ижевске занимается литературной поденщиной).

Итак, в 1911 году, попав в новый пригород Яффо, он сложил восемь строк из осколков проверенного старого «палестинского топоса». Например, «дряхлость Востока». Или совместимость/несовместимость евангельской легенды с сегодняшними местными реалиями (умиление/разочарование)…

 

УСПОКОЕНИЕ

 

Увлекай надежды тихий ладан
В синий воздух, в ласковое небо!
Так прозрачно счастье увяданья –
Сладостная гибельная нега...

Так светла последняя улыбка
Нежного и стынущего тела,
Так легко колышутся покровы,
Запах роз сливая с легким тленьем...





 

                           Палестина,
                                   Тель-Авив, Холм Весны
                                   1911

 

Так впервые в русскую поэзию входит этот топоним. «Надежды ладан» и «успокоение» связаны с тем, что в 1911 году происходило на Холме Весны. Еврейское строительство описано в христианской стилистике, и неудивительно, что стихотворение легко легло на полосу рождественского номера одесской газеты 25 декабря 1911 года.

 

 


Лехаим (Москва). 2006. № 8 (172). Август.
 
 

 

Система Orphus