Тексты и контексты

Зеев Бар-Селла

ТРИНАДЦАТОЕ КОЛЕНО

 

О взаимном непонимании, столкновении с ивритом, израильской литературой и культурой и некоторых свойствах последней – в статье З. Бар-Селлы, написанной в 1981 г. и очень характерной для «героического» периода израильской русскоязычной словесности.

 



 

Давно тому, демобилизовав­шись из армии, я обнаружил, что отныне должен сам себя снабжать трехразовым питанием. Обладая в те годы единствен­ным умением – защищать роди­ну, я встал на страже фабрики детской обуви. Я открыл Кни­гу записи ночных дежурств и увидел на первом листе: «Да не уснет страж Израиля». Аст­ральный свет качнулся по ка­раульному помещению – прош­лое (Тора) и будущее (дет­ские ботинки) моего народа сошлись в одной пламенной точке. Я положил перед собой пистолет и начал думать.

 

* * *

 

Мы зашли с ней в новый ресторан – «Маленький Тель-Авив». Она – сабаритянка, до того разговорчивая, что вскоре придется нам расстаться. Над головой висели закопченные чугуны, в красном углу – кол­лекция семейных фотографий эпохи Второй Алии, на стене – гобеленом – рушник. «Считай, что ты вернулся в Россию», – сказала она.

В России я страстно и горячо убеждал всех, что Израиль вы­годно отличается от республики Эйре тем, что в Израиле сумели возродить родной язык. Самое сильное потрясение я испытал, увидев, что это на самом деле так.

Сейчас, в окружении археологических сокровищ маленького Тель-Авива, я сам говорю на этом языке, стараясь смягчить инто­нации армейского иврита суждениями о израильской литератур­ной критике. Ведь, согласитесь, нет более достойной темы, когда над тобой на чугунной цепи раскачивается мятый самовар.

Я читаю ей стихи Блока в своем переводе:

 

Шаним зримат хайим борахат,
Тамут, татхил ми атхала...
Йахзир: рхов, лайла, бет-меркахат,
Панас, мей-керах, таала.

 

Ей нравится – будет теперь, что рассказать обо мне друзьям. А я – я начинаю понимать, что не в языковом барьере дело. Не в том, что в Израиле говорят на иврите, но в том, что здесь на иври­те – думают.

 

* * *

 

«Знание языка есть умение выразить одну и ту же мысль как можно большим числом способов». Автор этого определения, швейцарский лингвист, более всего был озабочен стилистикой, то есть умением выразить одну и ту же мысль стилем высоким, низким, предельно низким или эмоционально неокрашенным. Этому гражданину кантона Ури всякое иное понимание владения языком казалось излишним: европейские цивилизации, с кото­рыми ему доводилось сталкиваться в своих прогулках по бере­гам Женевского озера, были принципиально эквивалентны; в пол­ном смысле слова, переводимы друг в друга.

Но слово обладает не только значением. За ним стоит идея. Это начинаешь понимать, к сожалению, лишь тогда, когда тебе суждено бывает удалиться от европейского континента.

На самой границе Европы, в горах Кавказа («Горах Мрака» средневековой еврейской географии) обитают малочисленные народы, говорящие на экзотических языках. Здесь, на родине Расула Гамзатова и Сулеймана Стальского, не знают слова со значением «стоять». Иначе говоря, у слов, которыми обозначает­ся вертикальное положение человеческого тела, нет отвлеченного значения «стоять» – нужно всегда указывать, стоит ли некто выше, ниже или вровень с говорящим. Причина тому проста – горный рельеф. Поди знай, где он стоит, того гляди на голову ссыпется.

Я не переводил Гамзатова на русский. Но я переводил Блока на иврит:

 

Умрешь, начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.

 

Что же получается? Там, где в русском оригинале «и повто­рится», в переводе «йахзир» – русской безличной страдатель­ности соответствует вполне личная форма «повторит». «Он повто­рит». Кто «он»? Бог, естественно.

Два текста – две концепции: в одном европейская «дурная бесконечность», в другом – рассудочный мистический детерми­низм.

Или вот – «Двенадцать».

 

Эрев шахор,
Шелег лаван,
Руах, руах,
Ал раглав ло омед бен-адам,
Руах, руах
Бехол рахавей а-олам...

 

«Руах, руах» – он ветер и есть. «Руах бехол рахавей а-олам» можно уже прочесть двояко: либо просто как «ветер во всем мире» (ивритское «бехол рахавей а-олам» – такой же затертый образ, как и русское «на всем белом свете»), либо осмысленно – поскольку ивритское «руах» невозможно освободить от при­сущей ему идеи («Руах Элоим» – «Дух Божий»), и в таком слу­чае перед нами реминисценция из книги «Бытие». «Земля же была безвидна и пуста, и дух Божий носился над водою»1.

Но моей спутнице «руах» не навевает ни таких, ни иных ас­социаций.

– Как размеренно и пленительно ты разместил «реш» и «хет»: «руах, руах бехол рахавей а-олам»... Как изящно ты перемежаешь их «ламедом» и «гимелом»; «эрев шахор, шелег лаван...». Как безупречно и к месту расставлены «бет», «вет» и «вав»! – ска­зала она.

 

* * *

 

Читаю предисловие к антологии еврейской поэзии Испании. Автор – большой специалист. Профессор. Сорок страниц. Прочел до середины и – кроме того, что в Испании имел место «бурный расцвет еврейских поэтических дарований» – ничего не почерп­нул.

Двадцать страниц! Как можно исписать двадцать страниц и суметь ничего не сказать?! Очень просто – за этими двадцатью страницами двадцать веков писания на мертвом языке. За словом оставлена одна функция – эстетическая.

 

* * *

Современные литературоведы единодушно отмечают «бурный расцвет израильских поэтических дарований».

Преимущественное развитие поэзии характерно для культур молодых или восточных. Трудно решить, по какому из этих ве­домств следует числить израильскую культуру. Что же касает­ся отечественной прозы (а именно на нее теория литературы возла­гает «функцию самовыражения того или иного общества»), то она демонстрирует нам, в основном и преимущественно, проблему личности, находящейся в тисках отчуждения, что немедленно ука­зывает на источник ее вдохновения – литературную продукцию Средней Европы. В израильской прозе животворная сила реаль­ности пока что явно уступает искусству перевода. Время для создания масштабных полотен типа «Красного и черного», «Крош­ки Доррит» и «Семьи Рубанюк», видимо, еще не пришло. Но оно явно на пороге. Судите сами:

«...Перья Хаима Беэра – наиболее обсуждаемый роман 5740-го (от Сотворения мира) года. Эта книга – носитель актуаль­ных идей, касающихся существеннейших проблем нашего сущест­вования как общества и как нации». (Из рецензии госпожи Раи Харан в газете «Маарив» от 10.9.80.)

Роман Хаима Беэра – бестселлер. Что такое бестселлер в Изра­иле? «Перья» полгода занимали первое место в еженедельных отчетах книжных магазинов и вышли за те же полгода общим тиражом в 40 тысяч экземпляров, что в переводе, например, на советское читающее население эквивалентно более чем двухмиллионному тиражу. Писателя интервьюируют. На книгу пишут рецензии. О писателе пишут статьи. Писатель делится воспоми­наниями. Его приглашает первая программа радио, вторая програм­ма радио, армейская радиостанция, телевидение. О выступлениях писателя по радио и телевидению снова пишут газеты. Те, кто не читал роман, начинают чувствовать себя неудобно. Они тоже покупают и читают. Затем в очередном номере ежегодника «Симан крия» («Восклицательный знак») появляется статья Давида Файшлова «О перьях и порхании». На семи страницах петита критик, призывая в свидетели отца Дю-Бо («Reflections critique sur la poesie et sur la peinture», 1719 г.), упрекает Беэра в неправильном подборе героев, предпочтении анекдота серьезному повествованию, несо­вершенстве языка, некрофилии и, наконец, в успехе романа.

 

* * *

 

Успех и есть, по-видимому, самая главная загадка «Перьев». Из рецензий и вопросов, задаваемых автору, можно понять лишь, что роман затронул какую-то тайну. Причем тайну, которая ведо­ма всем «посвященным» и абсолютно непроницаема для посторон­него – в данном случае для меня.

Это делает мою задачу еще более увлекательной. Итак, о чем же роман?

Рассказ ведется от первого лица и повествует о событиях, имев­ших место в жизни автора, начиная с его первых сознательных впечатлений и кончая вечером на исходе 1973 года, когда автор, обозревая противоположный берег Большого Горького озера, размышляет о горечи утрат (он служит в армейской похоронной команде). Понятно, что в самом романе этот заключительный эпизод перенесен в начало, дабы продемонстрировать нехитрую трагическую символику: протекание жизни под знаком смер­ти. Прием замены начала концом уже столь обычен, что писате­лю нет необходимости специально объяснять последующий пере­ход к воспоминаниям детства и отрочества. Они-то, по сути дела, и составляют содержание романа.

Итак, маленький мальчик описывает свои впечатления от окру­жающей его жизни. Папа, мама, знакомые папы, знакомые мамы, улицы, которых уже нет (ибо нет тех улиц, если сменились жиль­цы), рынок, сооружение солнечных часов напротив рынка, весь тот безвозвратный мир баснословных сороковых годов неистек­шего века, и где-то на обочинах этого нерушимого детства – обяза­тельный сказочник, раввин-расстрига Ледер, этакий нечисто­плотный старик с опухшими ногами, открыто декларируемой некрофилией и скрытыми гомосексуальными наклонностями – дух, если угодно – «диббук» романа, современный сказочник, который вместо сказки предлагает утопию в духе забытого ныне Поппера Линкеуса с его идеями принудительного среднего обра­зования, трудовых армий и прочих магических средств достиже­ния счастья человеческого.

Критика и читатели видят в «Перьях» портрет поколения. Это не более, чем аберрация – если не считать нескольких условных знаков эпохи, в романе начисто отсутствуют конкретные приме­ты времени и пространства. Перед нами как будто бы Меа Шаарим2, но вполне возможно, что это вовсе не Меа Шаарим, а, напротив, Егупец или даже Касриловка. Все может быть, потому что в «Перьях» нет географии, ее подменяют единство условных вре­мени, места и действия. Единственным этим местом действия есть, было и будет еврейское местечко, даже в реальности своей клонившееся к выпадению из мира, где-то там, на востоке, на западе, в какой-то «восточной Европе». Именно оттуда родом то дикое скопище чудаков, которое населяет страницы романа, – утопистов, эксперантистов, некрофилов, вегетарианцев, путешест­венников и раввинов, останавливающих солнце, фантасмагори­ческий быт которых передан средствами Ицхока Лейбуша Переца, смело перенесенными на израильскую почву. Внешний мир для героя Беэра так же забавен и несерьезен, как Америка для мальчика Мотла. За пределами иерусалимского гетто протекание истории представляется чисто анекдотическим: «Британский мандат? Да, как же, помню, – у папы лавочку закрыли за дол­ги... Сталин умер? Ну, умер, шмумер, лишь бы был здоров...»

Ссылаясь на детскую неосведомленность, автор получает счаст­ливую возможность не участвовать в забавах взрослых шалу­нов – всяких там беженцев, арабских террористов, еврейских террористов. Совсем как у некоторых русских евреев: «Я, знаете, жил в России и никогда, поверьте, не испытывал антисемитизма...»

Но для того, чтобы обрести эти новые ориентиры, нужно сна­чала разделаться со старыми. И вот Ледер, усомнившийся в вере после того, как в стычке с «социалистами» ему сломали руку, уезжает из Иерусалима в Вену, где у него почему-то жутко рас­пухают ноги и где он становится поклонником идей Поппера Линкеуса. Здесь своя нехитрая символика. Распухшие ноги – это Агасфер, Вечный Жид, уставший от скитаний; Вена – город Герцля; а утопия Линкеуса – пародийный парафраз не менее «заум­ных» идей отца сионизма: тоже, знаете, собрать всех и отправить на историческую родину трудиться...

 

* * *

 

Что заставило Беэра, уроженца страны Израиля, так безжалост­но обрушиться на сионизм и отправить своего героя на поиски потерянного рая галута?

В шестидесятых годах совсем еще юный тогда Хаим Беэр (Рахлевский) захаживал на собрания последних «ханаанитов». Дви­жение это, точнее – его идеология возникла в 1938 году, в том именно месте, где таким идеям только и прилично появляться, то есть в Париже, и была результатом мыслительной работы исто­рика Гуревича и журналиста Гальперина. В дальнейшем пути этих людей разошлись: историк остался историком, а журналист стал поэтом Йонатаном Ратошем и примкнул к ЛЕХИ.

В центре ханаанизма стояла мысль о биологической трансфор­мации еврейского этноса посредством смешанных браков между евреями и арабами. Процесс этот мыслился несколько односто­ронне: у нового гражданина Ханаана отцом должен был быть еврей, матерью – арабка (лаконичная формулировка доктрины была намного раньше предложена вольноопределяющимся Маре­ком, который утверждал: «Изнасилование девушек других на­циональностей – лучшее средство против вырождения»). Одно­сторонность проистекала не столько из того, что даже носителю самых либеральных взглядов нестерпимо вообразить себе еврей­скую женщину в объятиях арабского мужчины, сколько из сугу­бо европейского представления об «интеллектуальной актив­ности» западной цивилизации и «чувственной пассивности» вос­точной. Предполагалось, что «новый человек», сохраняя высокую духовность Запада, будет ниже пояса живо ощущать родную почву Востока. Поскольку за тридцать первых лет существования Изра­иля в стране было зарегистрировано всего 248 смешанных браков, а соотношение полов оказалось во всех этих браках прямо проти­воположным, ханаанитская идеология не зажилась.

Мечта ханаанитов о поисках корней в арабском лоне явилась реакцией на различие европейского и иудейского понятий нации. Европейский национализм основан на концепции почвы. Иудаизм же за две тысячи галутных лет создал идеологически неуязвимую структуру национальной жизни, абсолютно не нуждающуюся в реальной почве страны Израиля. Поэтому у европейских евреев любая попытка «построения» национальной культуры неизбежно должна была начинаться с поисков Почвы и столь же неизбежно должна была приходить в противоречие с иудаизмом. Если новая идеология вовремя не ужасалась и не останавливалась на этом, она с той же неизбежностью вынуждена была идти дальше и искать новую религию. Вот почему ханаанитам пришлось вспомнить весь хтонический пантеон доеврейских обитателей Ханаана – Астарту, Баала и прочих ханаанских богов; ходили даже слухи о имевших место оргиях, но это, к сожалению, видимо, клевета...

 

* * *

 

Хаим Беэр покинул собрания пожилых поклонников Астарты явно неудовлетворенным. Но что заставило его прийти к ним в первый раз? По чему тосковала душа этого израильтянина? Какую тайную страсть он излил почти двадцать лет спустя на стра­ницы романа и что за общая тоска сплотила всех почитателей этого романа?

Можно думать, что это те же чувства, которые заставляют двести израильских школьников маршировать по Рехавии3 с песней: «Ахат, штаим, шалош, арба – ло роцим эт а-гада!» («Раз, два, три, четы­ре – не хотим Западного Берега!») Можно думать, что это те же чувства, которые заставляют сотни тысяч израильтян стремиться жить с арабами в одной стране и удерживают их от того, чтобы стереть с лица земли палестинских террористов.

Это не воля Запада и не тайный яд Востока. Это всего лишь неверие многих евреев в то, что они живут. Неверие в право жить – жить вообще и жить на той земле, где они живут, в частности. Ненасытное стремление найти доказательства, внешние признаки своего реального существования – например, в признании арабов. Тоска по почве, которую они не ощущают под ногами. Тос­ка по тысячелетней истории, которая видится им только в галуте4.

 

* * *

 

В наши дни постепенно перестают различать между мифом и утопией. Между тем эти понятия различны, ибо обращены к раз­ным полюсам истории: утопия – это мечта, миф – тоска. Загадка «Перьев» – не в языке, а в стоящей за ним реальности, в которой нет слова со значением «почва» и нет слова со значением «исто­рия» и потому их подменяет миф. Хаим Беэр написал роман-миф – миф печального народа, живущего в своей стране, но чающего бежать земной свободы в духовное блаженство изгнания. Сио­низм – это мечта о свободе и потому утопия. Пафос романа Беэ­ра – бегство. Не воля, но покой. Смертный покой. Трупы устилают роман – от Масличной горы до Горького озера. Мертвецы уже обрели и покой, и землю. А живым – бежать...

Летят перья из погромных перин.

Что может быть ужаснее, чем чувствовать себя выброшенным из истории, никогда не бывшим, тринадцатым коленом израилевым?!

 

 



1. Впрочем, так и должно быть. Достаточно сравнить начало блоковской поэмы: «Черный вечер, белый снег» – с не менее известным «И отделил Господь свет от тьмы». Слишком очевидная картина первобытного, довре­менного хаоса, изображенная Блоком, не оставляет возможности толковать поэму иначе, как описание сотворения мира. Оттого у Блока дальше «ветер, ветер на всем Божьем свете». И поскольку Ветхий завет, по мысли христианских теологов, есть лишь предвещание Нового, поэма логично замыкается явлением Иисуса Христа (ср. «Мы наш, мы новый мир построим» с евангельским продолжением «Кто был ничем, тот станет всем»).

2. Ультраортодоксальный район Иерусалима (Здесь и далее прим. ред.).
 
3. Зажиточный иерусалимский район.

4. Изгнание, рассеяние, диаспора (ивр.).
 

22 (Тель-Авив). 1981. № 19. Май-июнь.

 

 

Система Orphus