Русский Израиль

Виктор Перельман

«ВРЕМЯ И МЫ» И ЕГО ОКРЕСТНОСТИ

 

 

PerelmanО журнале «Время и мы» в год 25-летия издания рассказывает его создатель и бессменный редактор В. Перельман (1929-2003). В СССР В. Перельман работал в газ. «Труд» и «Литературная газета», в 1973 г. уехал в Израиль. В 1981 г. вместе со своим журналом переместился в США, а затем в Россию. Автор ряда мемуарных сочинений.  




  

 

Признаться, я довольно долго размышлял, с чего на­чать это свое юбилейное выступление. Может быть, с того, что за четверть века нами было выпущено 146 журналов, или с того, что их общий тираж давно превы­сил 200 тысяч экземпляров, или с того, что у нас было 2210 авторов? И чем более я перебирал варианты, тем более поражался унылой монотонности собственного за­мысла, не способного ничего дать ни уму ни сердцу собравшихся в этом зале.

Было время, когда я всерьез раздумывал: ах, если бы оказалось возможным сделать киноленту о прожитой мной четверти века с журналом и в журнале. Впрочем, журнал, вероятно, диктовал бы лишь сюжет, лишь голую фабулу этой киноповести, которая – кто знает – может быть, еще найдет своего автора. Но, как говорят, улита едет, когда-то будет, а пока, оказавшись на этой трибу­не, я почти физически ощущаю, как рвутся из души моей эти прожитые четверть века и не покидает меня искуше­ние выступить перед вами пусть не с киноповестью, а с неким устным сочинением о журнале «Время и мы» и его окрестностях. То есть о журнале и о себе, о журнале и его авторах, о себе и моих встречах, о нашем прошлом и будущем – такой вот, знаете, вольный устный мемуар, запечатленный в голове его автора. Когда-то Милан Кундера в своей «Книге смеха и забытья» упомянул Бетховена и избранную им к концу жизни форму «вари­аций» как путь внутреннего разнообразия, как форму максимальной сосредоточенности. Свою книгу Кундера назвал «роман-вариации», по аналогии с этим «Время и мы» – это журнал вариаций. Только не ждите от меня рассказа, стройного, исполненного хоть какой-то гармо­нии. Жизнь и гармония – вещи не совместные, жизнь – это совсем из другой области, лично у меня вызываю­щей неодолимую тягу к иронии и мечте. Мечте о про­шлом и настоящем, о бытье и небытье, о будущем реальном и несбыточном. Итак, эпизод за эпизодом, вариация за вариацией, картинки и реалии жизни впере­межку с потоком сознания и даже с неким сюрреализ­мом – по следам написанной мной когда-то книги «Театр абсурда». И не удивляйтесь, если появятся в моем выступлении разного рода фантасмагории, о том, напри­мер, как случилось, что КГБ с моей легкой руки заде­лался первым спонсором журнала «Время и мы», а Голда Меир чуть не стала одним из наших редакторов, и как из небытия пришло ко мне первое письмо Сергея Довлатова, и как, опять же по моей инициативе, произойдет в редакции раскол и на место демократии появится некого рода автократия с одним-единственным правителем – редактором (она-то и поможет просуществовать журналу четверть века), – и как «Время и мы» окажется каким-то немыслимым образом в плену одной из подмосковных мафий, не больше, не меньше. И вот все это и многое подобное, а никакие не блестящие литературные успехи были главным в жизни журнала. Успехи оставим потом­кам и соцреалистам. Вы же услышите многое из того, о чем не принято говорить, разве лишь тогда, когда исче­зают последние остатки страха и нечего больше терять, и когда я, редактор «Время и мы», на склоне лет привед­ший свое детище к четвертьвековому юбилею, может быть, получу право сказать: «Я сделал все, что мог, если вы можете сделать лучше – сделайте».

 

vremya i my

 

«Время и мы». Обложка первого номера (1975)

 

Итак, январь 1976 года. Тель-Авив, улица Ибн-Гвироль, 23. На 3 этаже – редакция «Время и мы», занимающая 12-ти метровую комнатушку в квартире престарелых молодо­женов Семы и Женюрки Житницких. Комната завалена до потолка журналами, точнее первым номером журнала «Время и мы». В редакции проходит встреча между хозяином, 65-летним новым оле Сэмом Житницким, инженером-химиком из Запорожья, и главным редактором журнала, вызванным на ковер хозяином квартиры.

– Ну что, редактор,– недовольным голосом спраши­вает Сема,– опять одни раввины в номере?

Осуществляя негласный контроль над журналом, Сема, во-первых, абсолютно не переваривает израильских рав­винов. И, во-вторых, страшно боится КГБ, которое, по его, Семы, мнению после появления журнала спит и видит, чтобы любыми способами пробраться в его оби­тель и в один прекрасный день снести ее с лица земли.

Я не слушаю Сему, поскольку озабочен совершенно другим. Из трех тысяч журналов продали что-то штук 15-17. Когда же, наконец, появится наш добрый ангел, первый подписчик журнала «Время и мы»? И надо же, пока я предавался этим невеселым размышлениям, пер­вый подписчик уже поднимался в редакцию и в сопро­вождении хозяина квартиры вошел в редакцию.

Вам в жизни не догадаться, как выглядел наш добрый ангел. Был это старый еврей с палочкой, в каком-то немыслимом балахоне, по акценту явно израильтянин. «Будем,– говорит,– знакомы, зовут меня Цвийка, фами­лия не важно, зовите Рабинович. Аф идиш разумеете? Нет, конечно. Так вот, господа, желаю иметь абонемент на ваш журнал Хазман и анахну, аф руссише Время и мы. (Это еще, думаю, что за представление, да у него ни гроша за душой). Давайте, – говорю, – любезный, адрес, годовая подписка – 55 лир. Но, но,– говорит, мне нужна не одна, а восемь подписок для моих москов­ских друзей. – А вы понимаете, в какую это вам влетит копеечку?Мои друзья люди с деньгами и к тому же люди культуральные, за хороший журнал ни перед чем не постоят». К чему это я все рассказываю? Да к тому, что, оглядываясь на прошлое, вижу я, что никаким верхам не было интересно наше свободное издание. Ни в Израиле, ни в Америке, ни в сегодняшней России. Разве лишь друзьям Цвийки из незабвенных органов он с первых дней оказался нужен, чтобы по крайней мере быть в курсе дела, что там поделывают их подопечные на своей исторической родине.

А в редакцию приходили все новые авторы и появля­лись новые публикации: вслед за романом Кестлера «Тьма в полдень» и коржавинской «Поэмой существования», «Пер­сональное дело коммуниста Юфы» Виктора Некрасова и сенсация Бориса Орлова «Миф о Фанни Каплан», в кото­рой доказывалось, что никакая не Фанни Каплан, а эсерка Лидия Коноплева стреляла в Ленина. Но все это было ничто в сравнении с нашей воистину необыкновен­ной, напоминающей детектив жизнью, в которой литерату­ры было куда больше, чем на страницах самого журнала. Вот иду я приморской улице Аяркон, где по ночам прости­тутки и пимпы, а днем кипит жизнь, не уступающая по своей деловитости лондонскому Сити, и все благодаря тому, что в этом районе находится штаб правительствен­ной рабочей партии «Авода». Из здания штаба выходит навстречу мне прекрасный нарцисс Шабтай Калманович, только что прибывший из Литвы, но каким-то образом уже заделавшийся заведующим русским отделом рабочей партии. Улыбнувшись мне братской улыбкой (не знаю, сохранил ли он ее, став известнейшим московским фи­лантропом, занесенным даже в книгу знаменитых евреев мира), но тогда он первым делом спросил, чем он может помочь журналу. Я что-то пробурчал насчет денег, на что он своим звонким комсомольским голосом воскликнул:

«Вам не деньги, Виктор, нужны, вам имена нужны! Скажи, кого хочешь иметь в редколлегии? Голду Меир? Может быть, Абу Эвана или Моше Даяна?» – «Да ты в своем уме!» – усмехнулся я – «Голда Меир пойдет к нам в редколлегию!» «Пойдет, еще как пойдет, если партия при­кажет, еще и не туда пойдет!» Вскоре в редколлегии вместе с Коржавиным, Некрасовым, Зандом, Лией Влади­мировой появился Йосеф Текоа, представитель Израиля в ООН, а вместе с ним и Аарон Ярив, бывший начальник израильской разведки, которые хоть и пришли сюда по велению партии, но их «партийное влияние» оказалось не очень-то опасным для журнала, поскольку из-за незнания русского они не были даже в состоянии его прочесть.

А жизнь, между тем, шла своим чередом, журнал мало-помалу становился на ноги, и единственно, чего нам не хватало (несмотря на поддержку Цвийкиных дру­зей) – это денег.

Бесконечные обещания Сохнута ничем не кончались, тогда я отправился на прием к израильскому финансисту номер один Пинхасу Сапиру.

Видно, Бог не мог более оставаться к нам равноду­шен. Ничем иным всего происшедшего в кабинете финансового короля Израиля я объяснить не могу. Сапир оказался дремлющим за своим огромным письменным столом бритоголовым и могучим круглолицым очкари­ком. Как мне показалось, он всю нашу аудиенцию про­спал. Я говорил о грядущей российской свободе и демок­ратии и о том, какая миссия возложена на журнал «Время и мы», голова заснувшего Сапира беспомощно упала на грудь, а его помощник Журини делал мне отчаянные знаки, чтобы быстрее закруглялся. Огорчен­ный, я умолк, и вдруг Сапир, громко кряхтя, поднимает голову, поворачивается животом к помощнику и говорит: «А ты знаешь, Журини, мне этот еврей чем-то нравится». На третий день я получил письмо, в котором Сохнут уведомлял меня, что всем сотрудникам журнала «Время и мы» выделена стипендия по тысяче лир в месяц.

Заранее предвижу ваше недоумение – ну, а как же все-таки главная тема: журнал «Время и мы» и его авторы, авторы и новые их произведения. Что до авторов, то они в те брежневские времена не отваживались даже писать в Израиль, слишком легко было в те годы угодить в достославную Потьму. Так что, если они и появлялись в редакции, то как бы возникали из небытия, как послан­ники Бога и судьбы. Так появился в Нью-Йорке С. Довлатов, приезду которого предшествовало присланное им из Вены письмо. «Дорогой Виктор,– писал он,– меня в одночасье вытурили из России, и через недели две я буду в Нью-Йорке. Но хоть убейте, я абсолютно не знаю, что буду в Америке делать. Виктор, дорогой, возьмите меня в вашу редакцию – кем хотите – литсотрудником, корректором, сторожем, вышибалой, что скажете, то и буду делать, но только в редакции, без которой я просто тихо загнусь». Не стал он ни уборщиком, ни швейцаром, а, приехав, извлек откуда-то из чемодана свое «Соло на ундервуде», а потом «Купцов и другие», а потом велико­лепный рассказ «В гору».

Любил ли он нашу редакцию? Ах, задайте мне вопрос попроще, у Довлатова на все вопросы были свои довлатовские ответы. Так, через месяц после приезда, где-то выступая, он вслух философствовал: «Странный журнал Время и мы – прозы нет, поэзии нет, критики нет, а журнал – хороший». Типичный довлатовский афоризм, которые он так щедро разбрасывал по своим сочинениям и еще искуснее заимствовал их у других, стяжая не без их помощи славу российского прозаика номер один.

Судьба была не похожа на судьбу, одни прибывали в Америку, другие колесили по Европе – как описать мне их фантастические, из театра абсурда судьбы?

Вот Александр Галич, тоже один из наших первых авторов, великий поэт и великий мученик эмиграции. Впервые я увидел его в 1974 году, в Париже, в клубе масонской ложи, где выступал он, приехавши из Сканди­навии, куда его с треском выперла любимая Родина.

Как сейчас помню, стоит он, огромный и необыкновен­но красивый, на деревянной и совсем маленькой клуб­ной сцене. Он сильно волнуется – первое публичное выступление – стирает капли пота со своего большого лба. Позади на сцене – весь цвет первой эмиграции: князь Иоанн Шаховской Сан-Францисский, его кузина княгиня Шаховская и еще какие-то седовласые старцы, – и опять же маленький, ветхий зал человек на сто не больше, божьи одуванчики из дореволюционных эпох, с моноклями, с экзотическими веерами, пришедшие погла­зеть на заморское чудо, высланное на Запад Советами.

Слышали, что он поэт и бард, но что у него за стихи, у этого советского поэта, и о чем он будет петь, и о чем вообще могут писать и петь в этой ужасной большевист­ской стране. Он вскидывает перед собой гитару и начина­ет, в зале нарастает шумок. На мгновение мне кажется, что Галич тронулся. Он перебирает пальцами струны и поет, но боже, что поет, он действительно сошел с ума, он поет этим осколкам старой России, этим последним дворянским отпрыскам «Балладу о прибавочной стоимос­ти». О товарище Парамоновой, о рабочем Климе Петровиче Коломейцеве, о советских людях, выезжающих за рубеж с баночками салаки в чемоданах – с такой нежностью воспетый им деликатес советских туристов за рубежами любимой Родины. Он поет, и я слышу, как одна из моих соседок с нетерпением спрашивает у другой: «Послушай, дорогая, а что это такое, эта ихняя салака?»

Что мне к этому добавить? Мог бы рассказать я, верно, многое, ибо Галич был особым человеком в русской культуре и особым автором в нашем журнале. И не только потому, что напечатал именно у нас свой удивительный плутовской роман «Блошиный рынок», – другого Галича, думаю, вряд ли когда-нибудь получит русская культура.

И вот он сидит в моей тель-авивской квартире на улице Беньямина Минца, а рядом с ним его очередная спутница жизни светловолосая рижанка Мира Мирник, он много пьет и почти не скрывает, как тяжело у него на душе. На «Свободе», куда его пристроили, на него бесконечно пишут доносы: старший редактор русских программ Галич опаздывает на работу, старший редактор Галич не занимается правкой текстов и не выполняет свой план по скриптам... И в довершение всего его жена Нюша, Ангелина Николаевна, по причине алкоголизма оказывается в сумасшедшем доме. «У меня только на нее уходит 500 марок, подумать, 500 марок в месяц!». Так было в этот вечер, а назавтра он будет стоять на гигантской сцене самого крупного в Израиле зала «Гейхал а-тарбут», и тысячи собравшихся, стоя, будут ему аплодировать, еще не спевшему ни одной песни, а толь­ко за то, что он, живой Галич, стоит перед ними с гитарой, в почтении склонив голову.

Чувствую, что давно мне пора крутить ленту дальше, а я все не могу оторваться от Галича, с коим нас связывало столько лет дружбы.

Вот все мы на съезде диссидентов, в Западном Бер­лине. Почти все тут наши авторы, и все выступают, все говорят и не могут выговориться. Эма Коржавин, усев­шись на своего любимого конька, обрушивается с едки­ми инвективами на бездарность американских генера­лов, кремленолог Эрнст Неизвестный, специалист по советским цековцам-аппаратчикам, предрекает скорую гибель брежневщины...

После заседания дает ужин знаменитый Аксель Шпрингер, к которому невозможно пробиться. Иудео-христианин Мелик Агурский тащит меня к Шпрингеру, чтобы предста­вить ему редактора международного литературного журна­ла «Время и мы». Шпрингер рассеянно на меня смотрит и кого-то упорно ищет – конечно же, Галича, его могучая фигура и красивое, породистое лицо резко выделяется среди опьяневшего зала. «Господин Буковский! Господин Буковский! – окликает Галича Шпрингер, – я хотел бы у вас узнать, как там дела в России». – «Что вы спроси­ли? – весело раскачивается с бокалом Галич. – Как в России? На кладбище, знаете, все спокойненько!»

Это – в Берлине у Шпрингера. А потом снова Париж, мы молча бредем с ним по набережной Сены. «Как ты думаешь, Виктор, увидим мы с тобой еще когда-нибудь Россию? Ты знаешь, мне кажется, что нет, не увидим, скажи, кому мы там вообще нужны...»

Я бы закончил про Галича на другой оптимистичной ноте, но нету у меня других слов, кроме разве стихов, которые уже пьяный вдрызг Галич вдруг вздумал читать в западноберлинском ресторане в Грюневальде. В зале остались одни только немцы, которым, уже едва дер­жась на ногах и не выпуская рюмки, Галич читает «Облака, плывут облака, не спеша плывут как в кино, а я цыпленка ем табака, я коньячку принял полкило».

Между тем со страниц журнала слышны все новые голоса – Горенштейна с его «Искуплением» и «Бердичевым», Бориса Хазанова с его «Часом короля», Юрия Карабчиевского с его «Жизнью Александра Зильбера», Зиника с его «Извещением» и «Перемещенным лицом» – вот среди каких окрестностей жил и развивался журнал «Время и мы» в 70-80 годы. Журнал читают на всех континентах, его выписывают крупнейшие университеты мира, говорить бы мне об этом с гордостью, а меня охватывает странное ощущение – не слишком ли идил­личен этот мой рассказ, не ухожу ли я в нем от некоей важной и тяжелой правды при описании российских лю­дей, волей судьбы оказавшихся в изгнании.

У меня нет ни малейшей охоты возносить эмиграцию, как нет охоты ее хулить. Она была такая, какая была, какой я увидел ее в 1976 году, когда снова приехал в Париж. Приехал для того, чтобы разыскать посланную из Москвы по каналам самиздата рукопись Бориса Ямпольского. Впоследствии она выходила под разными названия­ми, помните их – «Арбат», «Табор», «Хранить вечно». Но это было позже, а впервые появилась у нас под заголовком «Большая эпоха» в 13 номере «Время и мы» за 1977 год.

Для журнала это был факт большого литературного значения – самиздатская рукопись затравленного в Москве Бориса Ямпольского. Мне же более всего запомнились ее поиски, во время которых я лучше узнавал психологию и нравы, зарождающиеся в эмигрантской среде Парижа. Нет, здесь не было злодеев – все это были милые, интеллигентные люди, диссиденты и литера­торы, много сделавшие для разоблачения советского режима, но, увы, несшие в себе особые эмигрантские комплексы, которые вскоре так жестоко начнут лихора­дить нашу литературу в изгнании.

Первым я обратился к редактору «Континента» Влади­миру Емельяновичу Максимову, нет ли у него рукописи Ямпольского. Максимов тут же отфутболил меня к Марии Васильевне Розановой: – «Там у них, у Синявских, ищите, у них там и не такое найдете!» – и я тотчас вспомнил о недавнем расколе «Континента» с Синявскими.

Мария Васильевна встретила меня с изумленным ли­цом: «У нас? Боря Ямпольский? Да кто вам сказал такую чушь? Максимов? Пускай он со своим Континен­том катится, знаете куда? Сказала бы куда, – Синяв­ского стесняюсь!»

Я снова еду на рю Ларистон, к Максимову: «Ну знаете, Виктор, это вопрос политический, замотать рукопись та­кого писателя! Скажите Машке, пускай на кухне поищет, на кухне, среди кастрюль». Я снова поехал к Синявским, а потом снова к Максимову, поражаясь, сколько накипи и ненависти народилось между двумя прекрасными рус­скими писателями. Но это было только начало. Тогда еще Максимовым и Буковским не был создан «Интернационал сопротивления», обрушившийся на «предателей» и либера­лов, еще не появилась максимовская «Сага о носорогах», памфлет против Белля, Синявских, Эткинда, против Запа­да, против всех, кто не с нами, а против нас. Но уже в те парижские дни, сидя в гостях у Максимова, в его доме на рю Ларистон, я чувствовал, как разгорается пламя войны между двумя лагерями эмиграции. «Все это, Вик­тор, не просто так, все это вопрос политический!» – не уставал повторять Максимов, разливая по тарелкам ды­мящиеся и им же сваренные великолепные суточные щи. Потом пригласил подняться наверх, где находилась редак­ция «Континента».

Мы шли по длинной, каменной лестнице, он шагал впереди меня, перепрыгивая через ступени, и то ли с опаской, то ли с привычной настороженностью озирался на двери соседей. И вдруг, потрясши в сторону одной из них пальцем, воскликнул: «Анонимки, Виктор, пишут! Анонимки! Все как, в России!»

Вскоре по эмиграции пошли слухи, что издательство Ульштейна собирается заменить Максимова Синявским, в связи с чем Владимир Емельянович послал Акселю Шпрингеру личную телеграмму, в которой потребовал «немедленно разогнать красную сволочь», засевшую в издательстве Ульштейна. Вот так это было, и, может, время привести мне выдержку из интервью профессора Джона Глэда с Марией Васильевной Розановой. «Только в эмиграции, – говорила она, – я по-настоящему поняла, что моя страна – это наше общее произведение, а не откуда-то пришедшие и навалившиеся на страну, оккупи­ровавшие ее силы марксизма, социализма, ленинизма, коммунизма. Нет, это общество, которое построили мы сами. Выехав на Запад, мы – третья эмиграция – построили абсолютно тот же мир, из которого когда-то уехали и с которым когда-то так боролись. Единственно, что мы не можем создать, собственную Лубянку, но это только потому, что мы живем в странах, правительства которых нам этого не позволят».

Как видите, если на российском кладбище, по словам Галича, было все спокойненько, то в его окрестностях все бурлило, все ходило ходуном и не было видно конца этой неутихающей братской войне. Как не видно ее конца сегодня на политической арене России. Кто за кого? Кто с кем? Кто против кого? – Веlla omnium contra omnes. Надо было наступить перестройке, чтобы пришел наконец мир между враждующими лагерями эмиг­рации. Теперь у них был общий враг – коррумпированная, преступная власть России, и я собственными глазами видел протестующее письмо, где рядом стояли подписи Владимира Максимова и Андрея Синявского, навсегда забывших о прошлом. Такой была метаморфоза жизни. Такой вот пейзаж сегодняшней России. И какая эпоха должна прийти, чтобы навсегда изгнать дух ненависти из нашего Отечества? Какой системе предстоит наступить? Какие люди должны прийти к власти? Или этот дух ненависти в самих генах русского человека, от которых он просто не в состоянии избавиться?

Я намеренно сломал плавно текущий сюжет моей лен­ты, чтобы в меру своих сил показать вам европейские окрестности журнала. Но, боюсь, как бы не ввести вас в заблуждение относительно наших израильских окрестнос­тей. Да, мы приехали на свою историческую родину, где в нас вселял веру, звал к действию великий девиз Герцпя: Im tirzu tazlichu. «Если захотите построить свою еврейскую родину – то преуспеете». Это были слова о силе человеческого духа, которые восхищали нас, да вот только вкладывали мы в слова Герцеля не его, а свой собственный смысл и по-своему переводили это герцлевское Im tirzu tazlichu. «Если захотите создать настоящий журнал, то создадите его». Так что наш Герцль, открыв­ший нам мир национальной свободы, был несколько дру­гим, чем израильский Герцль – основатель и вождь сионистской идеологии. И, что интересно, первыми об этом конфликте идей заговорили мы сами, точнее, заго­ворил я, выступая в 1978 году перед студентами Колум­бийского университета с докладом о журнале «Время и мы». Я точно не помню контекста, но речь шла о соотно­шении двух фундаментальных ценностей современного мира – Родины и истины. Размышляя об этом, я пришел к неожиданному для себя выводу, что Родина и истина часто оказываются в состоянии конфликта. Не об этом ли в свое время протрубил на всю российскую историю Чаадаев, когда заявил, что «путь к небу лежит не через родину, а через истину»? Возможно, я был слишком прямолинеен и слишком наивен, когда пытался преломить сказанное Чаадаевым к жизни журнала и когда ничтоже сумняшеся в своем докладе заявил: «Да, мы любим Израиль, Израиль – наша новая родина. Но хоть Израиль нам и дорог, но истина дороже!» Мудрость, от которой за версту несло схоластикой, но от которой я не хотел отступать ни на шаг! Может, от того, что «Время и мы» был журналом без Родины. У нас-то, создателей журнала, появилась Родина, а наше детище так и осталось без нее. Вот ведь какой случился оксюморон!

Понятно, что сказанное мной шокировало многих граж­дан Израиля. В журнал шли письма: истин на свете много, о какой говорите вы – об истине Израиля или его арабских врагов, пытающихся уничтожить Израиль? По стране поползли злокозненные слухи, что «Время и мы» вообще не еврейский журнал, что он никогда бы не появился без поддержки КГБ, что нас финансируют круги, близкие к Ясиру Арафату...

Так что и израильские наши окрестности также не представляли собой идиллии, тут не прибавишь, не уба­вишь, ведь это также был род вариаций, живой поток истории, вне которого не понять, как начинал свою жизнь «Время и мы».

Впрочем, все происходящее в окрестностях журнала, кажется, не шло никуда в сравнении с тем, что к концу семидесятых стряслось в самом журнале. На современ­ном языке это можно было бы назвать расколом: ред­коллегия в полном составе ушла в отставку (чем, конеч­но, не удивить ни российскую публику, ни тем более российские медиа). Можно было сказать, что произошла приватизация журнала. А можно сказать по-другому, острее и жестче, что во внутриредакционном сражении столкнулись два принципа жизни – демократия и своего рода автократия. (Слова из политической лексики отра­жали на этот раз жизнь журнала.) И автократия, как это ни странно, одержала победу, и именно она обеспечила долгую жизнь «Время и мы», двадцатипятилетие которого мы отмечаем.

Когда создавался журнал, все мы, не жалея себя, работали по 24 часа в сутки (помню, когда в роман Кестлера проскочила описка, вся редакция ночь не спа­ла, чтобы исправить ее от руки).

Должен сказать, что в те первые дни, вложив в журнал деньги, пусть и небольшие, я был чрезвычайно щепетилен по части демократии. На первой редколлегии вообще молчал, хотя со многим и не был согласен. Но ведь это было живое издание, еврейский кагал, где мнений было больше, чем сотрудников. Но только в кошмарном сне я мог представить то, что спустя несколько лет произойдет в редакции. Впрочем, на первый взгляд, ничего страшного и не стряслось – просто наши финансовые дела стали так плачевны, что возникла угроза закрытия журнала. Денег оставалось на один номер, а что будет дальше, никто не знал. В это время как раз и пришла из Парижа рукопись Михаила Демина «Блатной» (перебежчика и бра­та Трифонова), который большую часть жизни провел в мире уголовников и теперь написал об этом документаль­ную повесть. Читая рукопись, я поймал себя на неожи­данной и жутковатой мысли: – а почему бы все это не напечатать? – и вынес вопрос на редколлегию. Идея была принята в штыки.

«Уголовщина? В литературе уголовщина всегда плохо пахнет!» – таково было общее мнение. «Но послушай­те, – возражал я, – у нас же есть шанс спасти журнал». «Такими средствами? Получается, цель оправдывает сред­ства!» Это были голоса моих ближайших товарищей, вме­сте с которыми, не жалея сил, я создавал журнал. Я уже не помню точно слова, которые были сказаны мной на этой редколлегии. Кажется, я дошел до того, что сказал: «Издатель здесь я, и хотите вы этого или нет, но Демина мы напечатаем». Я чувствовал, как на душе скребут кошки, но появился шанс спасти журнал, и я готов был на все. «Блатной», как я и надеялся, был хорошо встречен читателями и повлиял на подписку, но за это я расплатился трещиной в отношениях с сотруд­никами. И как это бывает, пошли муссировать слухи, что у редактора – диктаторские замашки, что у него хромает вкус, что с ним вообще невозможно работать. Слухи обрастали версиями, иногда совершенно фантасти­ческими. Чего тут было больше – комплексов или оби­ды на то, что антидемократически ведется дело (а оно и впрямь велось не демократично) – в этих дебрях про­сто не разобраться. Да и действовали мы, как петухи, знаете эти советские штучки – ты мне слово, а я тебе два! Но именно тогда я понял, что если я хочу, чтобы журнал продолжал жить, то должен действовать только так, кто бы и что бы обо мне не говорил.

Происшедшее на редколлегии, как это ни громко звучит, означало, в сущности, революцию, хоть и в масштабе журнала, но суть от этого не менялась: демократический журнал «Время и мы», живя в условиях западной демокра­тии, как это ни странно звучит, стал журналом автократи­ческим, с одним единственным владельцем и издателем.

Хочу это специально подчеркнуть, потому что вопрос этот слишком актуален для нас, для общества, для современной России. Отчего все мы пребываем в уве­ренности, что какой бы ни была судьба народа, его прошлое, его национальный характер – в посткоммуни­стической России никак не возможна никакого рода демократическая автократия, воспринимаемая нами ис­ключительно как обскурантизм и реакция, хоть и будут ей сопутствовать парламент, права человека и прочие демократические институты. Я думаю, что все дискус­сии – демократия или автократия – бессмысленны, пока мы не обратимся к истории, да вот хоть к опыту античных эпох, коего в силу жгучей актуальности про­блемы, я позволю себе коснуться.

До недавнего времени в науке было принято мнение, что колыбелью демократии были древние Афины, но вследствие новейших археологических находок ученые пришли к выводу, что демократия (или как ее тогда называли «изегория», что значит право на свободу) воз­никла на стыке двух культур Греции и Азии и что в последней трети пятого века до н. э. все чаще появля­ются тексты (например, анонимная работа, называемая современниками «Старый олигарх»), утверждающая, что демократия хороша для худших, но плоха для лучших.

Афинский политик, племянник Перикла Алкивиад гро­могласно заявил, что демократия – это общепризнанное безрассудство. А после 404 года до новой эры Платон, Исократ и Аристотель начали уже открыто пропагандиро­вать единовластие Диониса в Сиракузах, Филиппа, а затем и Александра Македонского в Греции. Демократи­ческие деятели, по их словам, оказались не в силах решить проблемы безопасности в борьбе с внешними врагами и со странствующими бандами наемников, пре­одолеть экономический и социальный кризисы. Народ в своем большинстве, писали они, предпочитает спокой­ную и экономически обеспеченную жизнь. Не случайно на всем греческом Востоке у власти стояли единолич­ные правители – Селевкиды и Птоломеи. Да и в Риме, как мы узнаем из других источников, республиканское государство и сенат оказались не способны справиться с полным беспределом даже на улицах самого Рима. Не случайно установление Августом принципата ощущалось Горацием и Вергилием как возврат к подлинно золотому веку. Об этом и многом другом свидетельствуют тексты.

Нет, я не ратую за механическое установление в России единовластия, демократия или автократия – это решать народу, я ратую лишь за свободный взгляд на историю и выступаю против бесконечных западных кли­ше, не проверенных российским опытом.

Теперь снова возвращаюсь к журналу, заметив, что происшедшая революция определила всю дальнейшую жизнь журнала «Время и мы». Я уверен, что у кого-то мои рассуждения вызовут протесты: как же так, неуже­ли одна голова лучше, чем две. а единоначальное руко­водство эффективнее коллективного? Что на это отве­тить? Я знаю, что мой ответ не будет истиной в высшей инстанции. И мне нечем оперировать, кроме моего лич­ного опыта, из которого следует, что единоначально руководить журналом во сто крат труднее, нежели кол­лективно, несешь на себе невыносимо тяжелую глыбу, без сна и отдыха, без советчиков, за все на свете отвечаешь сам. (Вот чем оборачивается в жизни авто­кратия.) Но зато – ах, боже, как это важно! – право все решать самому, кого печатать и кого не печатать, что будет главным, что второстепенным, какой тебе автор нужен, а какой автор не нужен – естественный и исполненный своеобразной гармонии баланс плюсов и минусов, лежавший в основе жизни журнала и моей собственной жизни одновременно.

Однако все это пока лишь теория, прекрасная, но теория, а на меня наступала жизнь, ее практика и праг­матика. Всегда, все 25 лет наплывал этот вечный и проклятый вопрос – как жить и как выжить журналу? Что должно делать и не делать наше издание, кого печатать и кого не печатать, на чем базироваться каждо­му номеру – когда-то я опирался на старинный девиз толстых журналов – номер держит проза, проза и лите­ратура. Теперь девиз изменился – номер держит жизнь, номер держит время и его свидетели, свидетели прошлого и настоящего, факты жизни и документы истории. Днем и ночью не переставал я ломать голову. Все это прекрасно – время, история, но с чего начинать каждый день, каждый номер, чтобы каждая публикация заставляла биться сердце читателя (хотя, может, кому-то это покажется слишком красивым), но о читателе, про читателя я думал каждый божий день. Не стану распространяться о техно­логии этого поиска – тема вряд ли подъемная для настоящего выступления. Скажу лишь, что рядом с Довлатовым, Горенштейном, Хазановым, Карабчиевским, Кестлером, на журнальных страницах появились у нас имена куда менее знакомые, но, как ниже увидим, ничуть не менее важные – Самуила Микуниса, Марии Михайловны Иоффе, Леопольда Авзегера...

Итак, Мария Михайловна Иоффе, жена бывшего совет­ского посла в Германии и личный секретарь Троцкого, дала журналу интервью, в котором рассказала о после­дних минутах пребывания Троцкого в Москве, перед высылкой, как в эти последние минуты он сунул ей за пазуху свое политическое завещание, о котором мир ничего бы не узнал и за которое она заплатила 20 годами сталинских лагерей. Рассказывая, она все время озиралась на дверь, утверждая, что сторож в их доме престарелых Авраам – агент КГБ и уже давно собира­ется ее прикончить. За бесполезностью я даже не пы­тался ее отговорить, я не прерывал ее, пусть рассказы­вает, я понимал, что свидетелей истории не выбирают, их надо брать такими, какие они есть. А вскоре после­довала другая встреча – с 75-летним Самуилом Микунисом, бывшим генсеком коммунистической партии Израи­ля, который за свою позицию в шестидневной войне угодил в ревизионисты и рассказывал мне о своей жизни в Москве, о встречах с Мао Цзедуном и Тольяти и более всего о своих разговорах с Молотовым в Кун­цевской больнице. «Почему вы дали арестовать свою жену Жемчужину, – изводил Микунис Молотова. – Как вам не стыдно? Вот Ворошилов же, когда пришли за его женой, не дал, он сказал, что здесь будет стрельба, но ареста не будет». А Леопольд Авзегер, бывший цензор КГБ, нарисовал специально для журнала машину для тайной перлюстрации писем и рассказал о технологии цензуры Госбезопасности, в которой он принимал учас­тие в течение многих лет. А еще были в журнале дочь Михоэлса, Зденк Млинарж, Лидия Чуковская, Виктор Корчной, Эрнст Неизвестный, Михаил Осоргин...

Вот так, идя от прошлого к настоящему, от настоящего к будущему, факт за фактом, собирая жизнь по крупи­цам, клочкам и обрывкам журнал становился важным явлением современной жизни.

И все же, подозреваю я, что многих из наших читате­лей не покидает ощущение некоего виртуального начала в его четвертьвековой истории – его возникновения как бы ниоткуда, его блуждания из страны в страну, его полумифическое, неизвестно на какие деньги сущест­вование, и – что самое главное – отсутствие у него страны, которую он мог бы назвать Родиной. То, о чем говорилось выше – поиски свободы, истины, демократия и автократия все это можно было назвать основами жизни журнала, а можно – хоть и не без некоторого цинизма, – воскликнуть: «Ах, опять слова, слова, слова, погремушки слов, мало что значащие рядом с живой человеческой жизнью, с вечно будоражащим душу сло­вом Родина». Нет, я далек от того, чтобы снова затянуть давно всем надоевшую волынку о ностальгии, да еще в сегодняшнем мире, где почти не различимы границы народов и наций. Но не хочу и отрицать никогда не умирающих во мне мыслей о Родине. Так уж устроен человек. И видно, время подойти мне к последней части моего сообщения – называйте ее как хотите – «Время и мы» в России или встречи с Отечеством или в знако­мом уже нам стиле – «Время и мы» и его российские окрестности. И снова возвращаюсь к привычному потоку жизни – год за годом, десятилетие за десятилетием, будто ничего не изменилось, разве только «Время и мы» переезжает из Нью-Йорка в Москву, чтобы в который раз начать новую жизнь. Но вот что важно, не на чужбине, а в своем, каким бы горьким оно ни было, все же в своем Отечестве. А дальше снова вариация за вариацией, сценка за сценкой – и первая, как я отправ­ляюсь с кипой журналов, отпечатанных в 5 московской типографии в Дом книги на Остоженке. Товаровед огля­дывает кипу подозрительным взглядом: «Нет, нет, – говорит, – этого мы не берем, даже не упрашивайте! Кстати, а накладная у вас есть?» –«Какая накладная!» – «Господи! Видели клиента, даже не знает, что такое накладная. Ну ладно, платите 50 рублей за накладную и ложьте все в тот угол. За неделю не продастся, заби­райте товар назад».

Следующая встреча в книготорге на Садовой. Дирек­тор Григорий Михайлович или Михаил Григорьевич за­чем-то достает метр и начинает измерять кипу. – «А это еще что?» – «Это, мой дорогой, бизнес – хочу конкретно промерить, сколько кубиков займет ваш журнал и сколь­ко, перемножив на время стояния, он принесет доходу по сравнению с однотомником братьев Вайнеров, кото­рый только что прислали».

Затем последовали отклики в прессе – вначале в «Московских Новостях». Весь номер посвящен возвраще­нию Солженицына, впрочем, не весь, – в нижнем левом углу 12-строчная заметка о журнале «Время и мы». Я долго ее ищу, и, наконец, нахожу. Все выглядит так, как и должно быть. Поскольку номер тематический, сообраз­но и заглавие заметки «Еще один возвращенец». То Солженицын, а то «Время и мы» – каждому свое место. А в журнале «Эмигрант» наше возвращение рассматрива­ется с экономической точки зрения, отсюда и заголовок: «Время и мы будет продаваться в рублях, а Синтаксис– в долларах».

Вы спросите, а чем же кончилась вся эта эпопея в российских окрестностях? А чем она должна была кон­читься в указанных окрестностях? Ясно чем – родной российской экзотикой. В один прекрасный день амери­канским журналом «Время и мы» заинтересовалась ма­фия. И, возможно, дело вот так просто не обошлось бы, если бы их крестный отец после первой же «расфальцов­ки» не заинтересовался, а какие у нашей американской фирмы доходы и сколько всего работников. – «Доходов, отвечаю, ноль, а работников, извините, один». – «Как это один?» – «Да, один – редактор, корректор, бухгалтер, завснаб, шофер». Главный задумался, после чего, покру­тив пальцем у виска, сказал, чтобы журналы я им оставлял, а сам могу быть свободен.

Так что, хотите, не хотите, а две организации – КГБ и мафия – все-таки проявили к журналу интерес. Видно, четверть века не зря им прожиты, так же, как не зря, я надеюсь, мы собрались в этом прекрасном зале

На этом разрешите мне закончить свое и без того затянувшееся повествование – не мне судить, печальное или забавное, скорее все-таки печальное, потому что прошла эпоха, наступил 21 век, на смену социализму пришел капитализм. Но взглянем окрест себя, хоть на Россию, хоть на вожделенный Запад – и что же? Печально, ах как печально это сознавать, но, похоже, даже на шажок не приблизилась Россия к счастливой жизни. А для меня и вдвойне грустно. Потому что, обозревая эти четверть века, я чувствую, как многого я не сказал из того, – что обязан был сказать о России, сколь многое так и осталось за кадром  видно, это закон жизни: так просто льются слова и так долго и мучительно делается дело, тем более дело, растянувшееся на тысячи миль в пространстве и на четверть века во времени. А что же обещает миру будущее? Ах, как устали все мы от слов и мечтаний! Но – увы, нет у меня ответа о будущем – ни о каком, ни о счастливом, ни даже просто о спокойном российском будущем, так что приходится довольствоваться тем, что есть, а есть никогда не оставляющая нас и давно породнившаяся с нами надежда, которой никто в этом подлунном мире не в состоянии нас лишить.

 

 

Время и мы. 2000. № 147. – Выступление В. Перельмана на юбилейном вечере в честь 25-летия журнала в ЦДЛ (Москва), 29 янв. 2000 г.

Также по теме:

 

Система Orphus