НЕТРАДИЦИОННЫЙ СБОР

 

 

Многие считают меня небожителем. «Что вы – что вы!!! – говорю я. – Что вы, что вы…» Небожители – они тоже разные бывают: кто по праву законного рожденья, кто по выслуге лет. Кто за особые достижения в литературе, искусстве, борьбе. Кто за красоту. Кто за особо тренированную мышцу, как Геракл, кто за то, что придумал ей название, как Гиппократ, кто за крутость, как Тантал, кто за кротость, как Эхидна, кто за то, что полубык, кто за то, что полубог. Я, если я и небожитель, то – или за то, что полубог, хотя мама, дай Бог ей здоровья, была бы озадачена этой версией, либо – за красоту! Других моти­вов считать меня олимпийцем вроде бы не поворачивается. Хотя – народу видней.

Он, народ, как выдвинул меня из своих рядов, так вдвинуть назад не может, так я растопырился, шею набычил, поди стронь меня, на том стою! Глаза налитые, из шее вена набухла, забыл, как называется.

Забыл! Забыл, я все забыл! Вот недав­но забрел на вечер встречи. Выпускников моего родного института, ленинградского сангига. В Израиле. Вообще у меня сложи­лось правильное впечатление, что Ленин­градский санитарно-гигиенический меди­цинский институт специализировался на выпускниках в Израиль. Если судить по вечеру встречи. И утру следующего дни ес­ли судить.

Откровенно говоря, память о вузе у меня отшибло сразу по выходе из вуза, лет эдак двадцать с гаком назад, если отшибленная память не изменяет. Я имею в ви­ду память о вузе и верхнем своем образо­вании. «Выходишь из вуза на улицу – и прямо – Советский Союз», – запустил я двусмысленный парафразик в оные недвус­мысленные времена, в одном из своих сту­денческих капустников тех оных времен. Я был известен парафразиками. На вечер встречи шел я с трепетом.

«Как там наши? – думал я. – Черт бы их побрал».

«Как там мои дорогие сангиговки, – ду­мал я, – как они изменились?» – сладо­страстно думал я нехорошее. Кроме некоторого «нехорошего», того, что я смутно помнил о сангиговках (и того, что дети в допубертатном возрасте называют «глупо­сти» (ср. выражение «показывать глупости» с выражением более позднего периода «делать глупости». Ср.? Ну и как?), а так­же двух-трех абсолютно не пригодившихся в жизни античных ругательств – факт мо­его девятилетнего пребывания в кроваво-кирпичных стенах больницы Мечникова прошел бесследно для моей высшей нерв­ной деятельности. (Два года на первом курсе, два на втором, два на третьем – по­том, после внечувственно превзойденных трех оставшихся летокурсов, – кажется, сразу – пьянка по поводу награждения ме­ня дипломом. Кажется, врача, если я не ошибаюсь…)

В мединститут я поступил по трем основным причинам – и одной главной. Три основные причины моего поступления в Лэнинград медикл инститьют оф хайджиэн энд санитэйшн состояли в том, что: начи­танный юноша явно гуманитарных склон­ностей никак не мог запомнить, сколько эн в слове «нетрансе(н?)дентальный» и что здесь слитно, а что отдельно – и явно бы зава­лился на филфак даже задрипанного repценовского, во-вторых, мальчик был еврей но всех смыслах, т.е. – советской армии его хрупкое психическое устройство не перенесло б; и – в-третьих – сангиг был и не в пример гуманитарнее, кто ж спорит, – например, холодильного института. И там в программе присутствовали интересные с детства предметы типа гинекологии (о, как был Генделев жестоко разочарован, в смысле интересности… Но это позднее, позднее). Главная же причина состояла в том, что в сангиге преподавала (и пользо­валась уважением коллег и начальства и кой-каким влиянием) тетка нашего обол­туса. Так что поступить – Миша Генделев поступил.

О дальнейшем пребывании нашего героя в стенах вуза благородной профессии (по мнению папы, царство ему небесное) известно немного, но в институте (теперь, кажется, медицинском университете) он оставил крепкую память о Мише Генделеве... Как, впрочем, и на всех последующих поприщах – следы первобытных стоянок, черепки, некультурные слои, пепел, зола, зола… Окурки. Остальное – с трудом ре­конструируемые мифы (по черепам, по всей видимости, закланий, по мандибулам с зубами поздней мудро­сти, по рогам, хвостам случайных связей, следам письменности, воспомина­ниям сопредельных и подле­жащих народов, мерт­вым ныне языкам), апо­крифы.

Несколько апокрифов.

Первые полгода не посещав лекций, Генделев пошел сдавать зачет по анатомии. Анато­мию (Anatomica) Миша, по инерции тоже, не слишком пополнившую его сокровищни­цу знаний всего человечества (о факте наличествования в школьной программе та­кого, например, предмета, как астрономия, ученик Генделев узнал, прочитав аттестат зрелости. И – обалдел) – курц герет – ана­томию будущий доктор Михаэль считал о ту пору чем-то гуманитарненьким, в разго­ворном жанре. И, даже не перелистав, рас­считывал выехать на общем развитии (ес­ли не иметь в виду физкультурные каче­ства и пригодность к размножению, общее развитие мускула мозга сводилось у 17-летнего студента к некоторым устоявшим­ся порокам воспитания и вошедшей в при­вычку практикой морочить голову людям взрослым, серьезным, прочно стоящим на ногах хорошим товарищам и семьянинам (см. ниже).

Итак, полагая анатомию – предметом неписьменным, а значит, никчемным... Но – отвлечемся.

Никчемность анатомии, а значит, и практическую непригодность по отноше­нию к текущему моменту д-р Генделев, младший врач батальона медицинского обеспечения парашютно-десантной диви­зии, подтвердил спустя полтора десятка лет, когда вспоминал, верней – удивитель­но неуместно, как это бывает, – вдруг мгновенно вспомнил эпизод попытки сдачи того первосеместрового зачета по нор­мальной анатомии нормального человека – молниеносно вспомнил, по локоть – далеко за «стерильные» перчатки – торча в нижней оконечности обрубка самаля по имени Ги­ди, безнадежно пытаясь найти хоть что-нибудь напоминающее на ощупь бедренную ар­терию, с целью пережать на предмет бла­городной своей профессии. О нормальной – да и не-нормальной – анатомии не могло быть и речи. На вдруг хихикнувшего «рус­ского» доктора тогда очень странно посмо­трели оба других участника далеко восходящей в отъезжие поля памяти – за предел допустимого – жанровой сценки времен ливанской кампании «Мир Гали­лее» образца 1983 года: старший ховеш (ныне владелец магазина велосипедов «На­би» на севере Тель-Авива) Хаим Шехтер, самоименовавшийся Наби, и – сам, находя­щийся в полном сознании, но не чувство­вавший ни-ка-кой, ну совсем никакой боли – Гиди, который даже (посттравматичсская эйфория?) хихикнул в ответ. Я вспомнил тогда эту сдачку зачета, а теперь ничего не могу вспомнить по краям памяти этого хи­хиканья, но, реконструируя из запчастей других воспоминаний, полагаю, что это была еще та сценка. И демоны войны, буде они существуют, быстро и заботливо от­вели, наверное, какого-нибудь необстре­лянного своего товарища, поскольку демонку заплохело – в сторонку, за угол дей­ства, чтобы новобранца без возможных комплексов стошнило, бедолагу, на све­жем воздухе ада: чего там, бывает. Гиди, безусловно, не выжил. Не выжил, а помер. Но уже, как мне рассказали, – в вертоле­те. Греха на мне нет, что, опять-таки, уте­шает. А Наби (отвалившего по довольно сомнительной, но уважительной причине из нашей части через полгода) – я нашел именно во вывеске его велосипедного дела. Он оплешивел или очень разбогател на вид; мы с ним вдребезги надрались на (не­сколько фальшивых) радостях от встречи, надрались теплым экстрафайном, после чего он попытался то ли подарить (в общем – полупродатъ), то ли всучить мне японский толстошинный велосипед, а я чуть его не взял. Мы лопали экстрафайн под шоколадки прямо в его магазине, пы­таясь вовлечь в это хорошенькое дело по­купателей, потом заперли магазин и продолжили ровно до последнего автобуса на Иерусалим. Он мне и попомнил то самое хихиканье: он тогда решил, что я того – чокнулся. И даже донес начальству, что русский-то наш – поехал. Помянуть Гиди, зихроно ле враха, и других тоже – мы по­чему-то забыли, хотя тосты изобретали эк­зотические, помню – выпили за майора Хадада. Здесь нужна бы сноска, кто такой уже всеми забытый Хадад, да лень уни­жаться.

Так вот, полагая анатомию предметом неписьменным, а значит – никчемным, Генде­лев пошел его сдавать, не обремененный твердыми знаниями.

«Грудная клетка» – было написано в би­лете. Желая поскорее разделаться с таки­ми пустяками, как грудная клетка, и во­обще со всем этим вздорным зачетом… (Тяжелое, вдруг образовавшееся, легкое, плоско, под диафрагмой – ощущение после быстрой записи слов – самому неожиданно­го, спонтанного припоминания о воспоми­нании о – и опять – о воспоминании – присутствует и сейчас, когда пишу. Ничего, это пройдет. Я вас развеселю, это я вам обещаю. Ничего. Пройдет.) Желая побы­стрее отвязаться, я пошел «без подготов­ки». Набрал в легкие формалинового, кафедрального духу и ослепительно начал:

– Грудная клетка имеет большое значе­ние для организма человека...

Доцент Бочаров благосклонно на меня посмотрел.

– Ну, – сказал он ласково, – продолжай­те...

– Грудная клетка (поощренный – я запел) очень нужна людям.

– Зачем? – оборвал меня доцент.

Я запнулся.

– Впрочем, продолжайте..

– Чтобы внутренние органы не выпада­ли наружу, – сообщил я в полный голос.

– Угу, – сказал доцент. – Какие органы?

– Печенка.

– Ну, допустим...

– Легкие. Два легких, – озарило меня.

– Ну, допустим... Все?

– Почти, – сказал я. – Еще есть... серд­це.

– Так это чтобы м... м... м... сердце не выпадало?

Я начал ощущать в сладком голосе до­цента подвох и решил наддать в смысле общего развития и интеллигентности юноши из хорошей семьи. Голос мой зазвенел:

– И другие органы.

– Другие органы? Как интересно..

– Горло.

– Горло?

– Да. (Я забеспокоился, но решил про­демонстрировать твердость и уверенность в знаниях). – Горло, да, – отрубил я.

– Коллеги, – обратился доцент Бочаров к прочим экзаменаторам, и так начавшим обращать внимание на повышенную чекан­ность моих ответов, – коллеги! Здесь буду­щий м... м... доктор демонстрирует подлин­ную м... м... нетривиальность подхода к субъекту нашего знания. Неожиданная, знаете ли, утилитарность. Свежий взгляд, коллеги. Не угодно ли присоединиться? Го­ворите, говорите... (Он широко улыбнулся мне.) Как вы утверждаете? Нужна, чтобы не выпадали? Что еще не должно выпа­дать?

Я решил, видя воспаленный интерес сгрудившихся экзаменаторов, оставивших без внимания начавших бешено шпорить сокурсников, – идти до конца. И опять бег­ло перечистил – легкие – два, сердце, горло! Потом внутренним щупом провел экстрен­ную ревизию себя изнутри и, не подав ви­да, что сомневаюсь в себе, выговорил:

– Желудок! И– почки! – вспомнил я.

– Ну-ка те, – вел свою партию Бочаров. – Чтоб не выпадали? Почки.

– Безусловно, – со всей возможной снисходительностью объяснил я ему и ко­миссии. (Прямо как маленькие!) Но это я хорохорился. Я понимал, что порю что-то не то.

– Нужна? – деликатно вмешался про­фессор Надеждин.

– А как же?! – сказал я.

– А иначе...

– …выпадут! – договорил я.

– Изумительно! – объявил профессор. – Прагматический ракурс, утилитарный под­ход! А позвольте полюбопытствовать, то­варищ студент, зачем человеку нужны клавикулы?

– Ключицы, – перевел мне, догадыва­ясь, что я недостаточно просвещен, доцент Бочаров. – Клавикула – ключица.

Я запаниковал. О ключицах я вспом­нил только что. И ощупал их.

(«Надо отвечать быстро. Вид должен быть брав. Ну, Генделев, напрягись!»)

– Чтобы грудная клетка... по позвоноч­нику не съезжала.

В экзаменационной повисла тишина. Преподаватели окаменели. Студенты, уже все списавшие и с напряженным внимани­ем следящие за титаническим поединком слабо им знакомого меня (я институтские занятия избегал, то есть прогуливал то­тально и – не примелькался) с грозным преподавательским составом в полном со­ставе, – грохнули. Кто-то зааплодировал. За меня явно болели. Бочаров, выйдя из каталепсии, поднял бровь. Экзаменующий­ся зверятник затих. Опять упало молча­ние.

– А колумна вертебралис (позвоночник, как я учил позднее) нужен, соответственно... – раздумчиво потянул профессор Надеждин, – чтобы...

– ...Голова в таз... – сказал Бочаров.

– ...Не проваливалась, – договорил я – терять мне было нечего.

Студент сангига, первокурсник Миша Генделев отдавал себе отчет, что сей момент, буквально сейчас – кует историю. Наотмашь – молотом персонального дебильного анекдотизма лупя по наковальне общественного анекдотического дебилизма. И нет чтоб и не то чтоб мне меня было себя отчетливо жаль – нет! Уже провально комикуя, я понимал, что выхожу, что сделал первый шаг за порог и вот она – дорога мифа, что я вышел – в пока еще юные, но – безусловно – герои, что вот он на глазах творится – в эту страшную минуту – фольклор, что я нашарил (т. е. мне дали) функцию, работу на всю жизнь, полумаску, полуморду – паяца, клоуна, шута, умницы-придурка, и – хошь не хошь – а придется тянуть и уже не отвяжешься – поздно.

Я, неизвестный еще городу, миру и вузу «Миша Г.», молниеносно стал «этим самым Мишкой Генделевым, ну помнишь, который ляпнул про голову, чтоб в таз не...» – и отступать некуда: на всю жизнь.

Я, как и положено до инициации героическому культурному пер-сонажу, культурному герою – Гераклу, Иоханану-дурачку, Зороастру, Ланцелоту, Симплициссимусу, – я был поразительно нелеп, «некультурен», но я уже был – «он». И я уже понимал свою одиозность, и душа то млела, то смеялась, прощаясь с безмятежной гармонией догероического прошлого – целостностью, целокупностью с телом носителя фамилии, достатусностью.

Личная и надперсональная важность этого мига, полагаю, была оценена зрителями обряда посвящения – забывшей гоготать массой народа – студиозусов и статистами – экзаменационной комиссией, чьей функцией было не более чем подавать обрядовые реплики герою: «чтобы...» – хохоталось – профессору Надеждину, доценту Бочарову и прочим незначительным олимпийцам – чтобы... голова... в таз не... проваливалась!!!

Но я уже был не тот, что – стерильный – приперся с грохотом валить зачет по нормальной анатомии, нет! Я пришел творить историю, я был поднят из массы в персоны, я был драматически отделен от студенчества, и от меня уже не ждали нормы от двух до пяти, от меня требовали анормальности – во всем и навсегда. Я из «он» стал «тот» – и пути назад не было.

В конце концов – с того самого момента – уже и стало неважно, чем я займусь в миру, стану ли я коверным, пожарным, поэтом, диссидентом, военным преступником, врачом.

Меня сплюнул народ и... отделил от себя.

Сегодня, прожив больше половины жизни, изрядно помучившись и примерив, а то и сносив целый карнавальный гардероб: тоги и мундиры, жилеты и бронежилеты, халаты, шлафроки; отлюбив, отумирав, отпировав от пуза, отмечая победы и отсмаковав сокрушительные поражения, сейчас – я без никакой нежности смотрю на того ушастого и всклокоченного, потного себя – впервые отделившего себя от героя. Я стал профессиональным партнером себя – героя, и потом – и в литературе, и на войне, и в постели – я опытно, отчетливо выполнял эту необходимую фигуру внутреннего пилотажа – остранение, отчуждение самосознания от себя, телесного.

Пожалуй – вот это и есть то, без чего не существует – потому что распадается и не собрать – писатель. Да и не только писатель – хотя что я знаю о других и что понимаю? Да и неинтересно мне, откровенно говоря, самому, без внутреннего партнерства, одной парой глаз смотреть в мир.

Потому как – одиноко, не перемигнуться, не пожалеть, не восхититься чуть показно.

Один я бывал только пару-другую раз в жизни и не знаю – то ли состояния подлинного «панического» (в античном смысле) ужаса – невероятного страха, шокового страха – лишали моего двойника–героя именно героизма и он бросал меня на самого-меня, маленького-себя, то ли в состоянии ужаса я полностью срастался со своим героем – до тупого, оглушительно-внутренне-воющего монолита – цельности животного. Т. е. я эту пару раз в жизни не один, но един: бурдюк, полуналитый нечеловеческим ужасом смерти или потери любви, мех с булькающей «жизнью», раствором себя.

Когда-нибудь, о, когда-нибудь я наберусь ледяного мужества и напишу об этих «пару раз», хотя и не уверен, что место этим признаниям не во сне, а в литературе. Во всяком случае, я догадываюсь об аде, полагая фантазию Высшего, как говорится, Существа подобной своей небольшой практике умирания души-тела, только в простом арифметическом многомиллионном умножении.

Мало чего на свете боясь – и уж ни в коем случае не обитателей моего ума – я знаю лишь, что существует еще непройденный уровень деперсонализации, полной ампутации – тут уж как хотите: то ли «второго я», то ли личности, то ли – моего героя. И что он есть – этот уровень, о чем и пошепчемся мы в аду.

А пока что – на экзамене творилась мистерия, все понарошку – представление этого ужаса, карнавал провала... И, сидя перед длинным столом, перед – моих экзаменаторов картонным трибуналом, небольшой кудлатый первокурсник – я, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело, – я сам наблюдал (впервые) своего (впервые) героя, го-товый ко всему: заржать на удачную реплику, бешено зааплодировать – шел Большой Провал Дебютанта.

– Может быть, – затянул паузу доцент Бочаров, – мы отправим м... м... м... доктора... несколько освежить знания?

– Что вы, что вы, – забеспокоился профессор Надеждин – у него явно отбирали лакомую кость, – что вы, коллега? Наш юный друг так интересно рассказывает! Скажите, Михаил, – он косо заглянул желтым глазом, юркнувшим из-под пенсне в зачетку, – скажите, Михаил Самуилович...

– Самюэлич, – сказал я, правильно предчувствуя дежурный рогот почтеннейшей публики, которую долго не пасли, – наслаждающихся на халяву студентов.

Давали умирающего гладиатора. Они хотели (и имели-таки права) досмотреть до конца. За те же деньги.

– Михаил Самолыч, – добродушно сказал неантисемит Надеждин. – Скажите, товарищ Генделев, что сие? – и он протянул мне с подчеркнутой бережностью экспонат.

– Голова, – произнес я не очень уверенно.

– Не совсем, – широко улыбаясь, проговорил явно довольный собой профессор.

– Ну да, – сказал я, тоже натужно улыбаясь и тоже сколь мог широко, – конечно, голова.

– Нет, я не спорю, – сказал профессор, – но как это называется?

Я стоял в позе диалога датского наследника с Йориком: пур Йорик.

– Голова, – убежденный в безусловной своей правоте, заявил я.

Упала тишина. Ряды дохли. Но беззвучно, боясь пропустить самое интересное.

– Голова, – повторил я уже менее уверенно. И заглянул в пустые орбиты.

Конечно, это была Голова. Чем же еще это могло быть? Двойная дырка носа, ощеренные зубы – веселый такой роджер.

– Что скажете, коллеги? – развернулся налитой весельем профессор Надеждин к комиссии.

– Фантастика, – отреагировал Бочаров. – Беспрецедентно.

– Ну голова же, – монотонно повторил я, – мертвая.

– В чьей группе вы... обучались? – благосклонно спросил в никуда завкафедрой, профессор нормальной анатомии человека, доктор мед. наук Надеждин.

– В моей, – встала, как школьница, пунцовая ассистентка Розалия Львовна по фамилии Иванова. – Только он все пропустил.

– Все?

– Все-все…

– Да, тут трудно преувеличить, – подал реплику доцент Бочаров.

– Не все, – сказал я.

Я не врал. Два занятия я навестил и Розалию Львовну помнил визуально – в лицо и фигурка отличная.

– Не будем отвлекаться по мелочам, – приказал Надеждин.

– Мы остановились на том, что это – мертвая голова! – напомнил Бочаров. – Он, – доцент ткнул в мою сторону белоснежным пальцем, – по крайней мере так говорит.

– Утверждает, коллега, – сказал профессор и быстро, боясь потерять собеседника, улыбнулся. – Что вы еще можете сказать? Можно не вкратце...

– Ну вот, – промямлил уже ни в чем не уверенный я. (Ну ведь голова ж это!!! Го-ло-ва. Чего они от меня хотят, садисты?!) Ну вот – это – голова. Вот это рот, нос, уши. То есть были – уши. Когда он был жив. То бишь она... Голова...

– Была жива?

– Подождите, коллега, не будем его сбивать...

– Это голова. Бывшая.

– А еще?

– Голова растет из шеи, – звонко заявил я.

«Голова растет из шеи», – звонко студент первого года по медицине Михаил Генделев.

На этом его знание кончилось. Экзаменаторы поумирали. Доцент Бочаров забарабанил пальцами.

– Так-так-так-так..! – попадая в такт Бочарову, но почти, почти попадая, произнес в никуда профессор Надеждин. – Так-так-так-так, в сущности, это суждение неопровержимо. Вот что, молодой человек! Давайте мы все-таки договоримся – вы мне все-таки скажете, что вы держите в руках, а я поставлю вам так-так-так...

Экзаменующийся зал зашевелился от непредсказуемой щедрости известного как своей строгостью, так и своими причудами профессора нормальной анатомии человека.

– Я поставлю вам так-так-так... скажем... зачтено. За сообразительность. И смелое мышление. Обещающее нам, – Надеждин посмотрел поверх пенсне на сотрудников, – много чего обещающее.

Мужицкое лицо профессора, необыкновенной, впрочем, даже не лощености, а отмытости, в серебряном исполнении седины и ленинградского света января – светилось до лучезарности от счастья собственной воли лиценосца, его власти и остроумия.

– Да! Я поставлю вам «зачтено» авансом. В надежде на будущее сотрудничество. Идет?

«Надеждин в надежде», – подумал я тоскливо. Унылая тавтология. Но опция «зачтено» манила, особенно в комплекте с наливающейся, набухающей на глазах легендарностью. Я собрался. Весь – натянутая струна. Весь – устремленье к победе. Сообразительность? Я те покажу, на что способен Генделев, припертый к стенке, Генделев на последнем его огневом рубеже, Генделев – ранний, герой – Генделев! Мы, Генделевы, издавна славимся сообразительностью и остроумием. Остроумие – ведь это что? Это гуманитария это!

– Идет? – засветился Надеждин.

– Дык! – засветился навстречу я.

– Засим, Михаил Самолыч, мы поладим так – вы мне скажете, что это такое, и вам зачтется...

Я с удивлением обнаружил, что держу в руках – глазницами к себе – предмет обсуждения. Предмет обсуждения улыбался в полный костяной рот.

– Это голова мертвеца! – заявил я Надеждину с наивозможнейшнм напором. Потом вспомнил, что нахожусь в стенах академического учреждения, и сумничал по-латыни. – Мертвого хомо сапиенса! (На этом латынь тоже кончилась. Правда, где-то в пыльном углу катались еще два сведения на этом мертвом языке – Хомо хоме люпус эст и слово фаллос. Хотя последнее было по-эллински.)

– Браво! – сказал доцент Бочаров.

Теперь за меня болели все. И ассистентка Розалия Львовна по фамилии Иванова, в чьей группе числился такой незаурядный Генделев, и она уже не опасалась кафедрального разноса за кадровый недосмотр и профхалатность в деле обучения совстудентов предмету знания. И доцент Бочаров. И балбесы-товарищи, включая эту сволочь – старосту цикла. И даже – сам профессор Надеждин.

– Ну что тут попишешь? – всплеснул Надеждин руками. Он смотрел на меня с уважением. – Нет, вы посмотрите, как он стоит на своем, – он развернулся к коллегам, – какое упорство! Достойное, конечно, – тут он хватился, – лучшего применения, но все же!.. Знаете, мой юный друг («Мой! Юный! Друг! – заскандировало нечто оптимистическое в моем бессознанье. – Выше нос, Генделев») ...Я даже, – весело сказал профессор, и пенсне его, подмигнув, отшвырнуло острую золотую звездочку, почему-то в русском народе именуемую зайчиком, – я даже, – уже резвясь напропалую, заявил профессор, – подскажу вам первую букву...

– Того, что это? – неожиданно для себя спросил я.

– Того, что это! Первая буква... – Он выдержал паузу. – Первая буква...

Вдруг на лице профессора проступила сначала легкая такая дымка сомнения, потом, спустя миллион томительных мгновений, – явственное недоумение, а потом, спустя куда–то запропастившуюся вечность, и полнейшая растерянность. Он явно забыл первую букву. Запамятовал. Бывает.

– Первая буква…

– Первая буква «че», – пришел ему на помощь доцент Бочаров.

– Да, правильно, «че»! «Че» – первая буква.

– Че? – переспросил я, тяня время и лихорадочно пытаясь догадаться.

– Че-че-че?! – опять спросил я, уже озарясь забрезжившей догадкой.

– Че-че-че-че!!! – закивала комиссия.

– Че-че-че?!!

– Че-че-че-че-че!!! – зачастила аудитория.

– Это че!.. (я – теперь уже я – был хозяином положения, я знал правильный ответ!!! Я знал!).

– Это че-че... Это человеческая голова.

Потолок рухнул. Я чувствовал себя Самсоном, осуществившим дело жизни – разрушение капища Дагона. Я стоял по колена в обломках тишины, оседали клубы молчания, пыль безмолвия. Я щепотно отряхнул пыльцу с блестящего свода опознанного анатомического объекта.

– Пшел! – вяло сказал профессор, отдышавшись. – Остряк.

Семестровый зачет по нормальной анатомии человека я пересдавал четыре раза. Доценту Бочарову. Профессор Надеждин демонстративно отказался иметь со мной дело. В один прием, в один день я стал бешено знаменит. На меня указывали пальцами не только старшекурсники, но и весь преподавательский состав и даже некоторые профессора, которые не совсем осенильнили и могли усваивать неакадемическую, устную информацию.

На руках меня не носили, лишнего не скажу, но на первых же танцах в общежитии я оценил медовый вкус поцелуя Славы. (Полное имя Бронеслава Кунцева – самая красивая сангиговка всех времен и народов, с треском вылетевшая замуж и из вуза через еще полгода. Такой нежно-талой, палево-невозможно манящей груди с бледно-шоколадным соском я не встречал никогда. Счастливец муж ее потом сел за убийство из ревности).

Но еще пара-другая слов вдогон апокрифу: собственно о вечере встречи выпускников родного моего ленинградского вуза в небогатом банкетном зале Бней-Брита в Тель-Авиве, в семь часов вечера.

«...О память сердца, ты сильней» – я откровенно волновался, под-нимаясь в банкетный зал вечера встречи выпускников ЛСГМИ (иначе – сангига) в Израиле. Я-то знал, чего бояться, и когда пружинно на меня выскочила смутно-отдаленно-знакомая немолодая старушка с полногласным:

– Ми-и-и-шка!!! Генделев! Ну, ты меня узнал?!

– Угу, – соврал я неубедительно.

– Ну и какая у меня фамилия?!

– Угу, – сказал я неубедительно.

– То-то же!!! – прокричала сокурсница.

Массовое мероприятие – вечер встречи прошел оживленно, имели место танцы. Танцевали летку-енку. Некоторые много выпили. На радостях. Ушел я с вечера в совершенно собачьем настроении.

 

 


Окна (Тель-Авив). 1995. Апрель-май.

 

 

Система Orphus