Тексты и контексты

Некод Зингер

ДВА ЭССЕ

 

НекодВ целой серии эссе художник и писатель Н. Зингер задался целью рассмотреть, по собственному выражению, «эксцентрические тенденции израильской поэзии на русском языке». Результаты оказались ничуть не менее эксцентрическими и неожиданными…

Н. Зингер (р. 1960) живет в Израиле с 1988 г. Совместно со своей женой Г.-Д. Зингер редактировал и издавал малотиражный журнал «И.О.»; ныне они продолжают редактировать и издавать журнал «Двоеточие», откуда и взяты публикуемые ниже тексты.


 

 

Пустырь. Пустыня. Ну и пусть!

 

                      Как труп в пустыне я лежал,
                      И Бога глас ко мне воззвал:

А. С. Пушкин

 

Первый тяжелый шок, обрушивающийся на всякое «поколение пустыни», бредущее от одного светлого будущего к другому, еще более светлому, вызывается физическим столкновением с этой самой пустыней в ее натуральной пустоте.

 

Пустыня кругом, пустыня кругом,
Ни капли живительной влаги.
Здесь полный и флоры и фауны разгром
Из древней пугающей саги.

 

Таким, на первый взгляд бесхитростным воплем оглашает безответную окрестность представитель русской словесности, только что ступивший на новую почву, где ему не обещали розового сада. Оставив в стороне красоты стиля и сосредоточившись лишь на глубинной сути сего вопиющего гласа, попробуем применить к четверостишию испытанный талмудический метод. Спросим себя: «Что мешает цельности восприятия?» Безусловно – последняя строчка, идущая вразрез с натурализмом первых трех. Что это, позвольте спросить, за «древняя пугающая сага», всплывающая на песчаную поверхность неутешительного пейзажа из разгоряченного мозга автора? Отчего же поэту потребовалось называть эту древнюю пугающую книгу сагой, связывающейся в просвещенном сознании с абсолютно иными широтами? Только ли потребность в рифме? Сомнительно. Ведь «бумаги», «овраги» или, тем более, «копрофаги» открывали бы ничуть не менее перспективные возможности. Древнеисландские родовые саги роднит с Ветхим Заветом, кроме ветхости, стремление к сохранению памяти народной и жесткая лапидарность стиля. Исландец и иудей тем и отличаются от Ивана, родства не помнящего, что прослеживают свое происхождение на многие поколения назад. С этой точки зрения Библия действительно является для нашего бедняги-бедуина родовой сагой, единственным подтверждением его малокровной связи с этой бесплодной землей, связи, пугающей его самого. И все же, остается невыясненным вопрос о нордической окраске данного образа. Не надо забывать, что в сознании выходца из советской России ледовая пустыня укладывается значительно естественнее, чем какая-либо иная. Пафос освоения неизведанных земель, челюскинцы, папанинцы, Арктика, Антарктика и прочая Terra Incognita, к которым он привык, способны в какой-то степени помочь ему переварить зрелище простирающейся перед ним реальной пустыни.

Чем дальше вглубь, тем больше песка. Изучая заданную тему, мы обнаружим две обозначенные выше тенденции русскоязычной поэзии Израиля в отношениях с пустыней: восприятие ее сквозь затемняющие окуляры мировой культуры и острое желание заменить песок и суглинок льдом и снегом.

Если бы не этот типологический урок, вряд ли стоило уделять столько внимания опусу покойного господина Аркадина (Цейтлина), чье скромное творчество не оказало никакого влияния на последующие поколения русских поэтов-пустынников. Фигурой, осветившей идущим следом кремнистый путь по местному такыру, прежде чем скрыться в тени города и в городе теней, стал Анри Волохонский.

В нашем путешествии с караваном, навьюченным сказочными сокровищами эстетической мысли, следует нажать на тормоза и сделать остановку в пустыне, пока еще не поздно, «когда настраивают оркестр». Именно такой жанровый подзаголовок носит поэма Волохонского «Пустыня». Примечательно, что написанная по-русски, она ведет нас от состояния пустоты, доминирующего в русском восприятии образа пустыни и осязаемо передаваемого пустотой содомских яблок в галлюциногенном воздухе, который суть не воздух, а марево:

 

Имя «Пустыня» возникает в воздухе.
Кто изъяснит его смысл и труд? –
Ангела Имени, который так благоухает,
когда закутывается в воздух? –
Тот, – которым полны содомские яблоки
на здешней высоченной белене.

 

Ведет, говорю я, от пустоты оркестровой ямы, от смутного ожидания чуда к еврейскому восприятию этого слова и понятия, где מדבר (мидбар – пустыня) является средоточием речи (דיבור – дибур), а другим ее именем (שם – шем) является שממה (шмама – пустыня).

Пока она только учится разговаривать, но ей предстоит звенеть, петь, тихо выть.

Гортань поводыря влажна, душа суха, в соответствии с завещанием Мандельштама.

Итак, мы пребываем в ожидании обещанной симфонии, в состоянии перехода от языка смутного молчания, предчувствия, мистических грез и теологических намеков, к божественному глаголу, пока собираются инструменты и настраивается оркестр. Из этих-то таинственных звуков, тайна которых способна очаровать и заворожить иногда более следующего за ними классического шедевра, и соткана поэма Волохонского.

 

– Смотри: за стадом пыльный дух
Поднявшись в зрак столпа
Шагает нем, рождая вслух
Сухого слова прах.

 

Голосов-то много, каждый инструмент издает присущий ему звук, но это – мираж, ибо строй отсутствует. Вместо задерживающегося дирижера, который повел бы разрозненный сброд – демоны, принимающие форму столпа облачного, перерождающегося в черного козла отпущения, никого никуда не ведущего, а оказывающегося изгнанником-бедуином-репатриантом, который «путей не выбирает»:

 

Крики его гонителей косяка –
В полном числе: табуна и гурта,
Стада, отары и стаи, и своры –

В пустыне встают перед ним в ореоле,
В ореоле падают позади него в пустынном месте
И куда ни обернись
Всюду видит он – я, несчастный!

 

Итак, переход через пустыню, как о том и свидетельствуют источники, превратился в пребывание в пустыне, в блуждание, в образ мыслей, чувствований и действий:

 

О, он – несчастный, –
О, – говорит он, – поистине несчастный
Я есмь бедуин.

– Какого же отечества отчасти – его отец?
– Вопрос – не из простых!

 

Для русско-еврейского поэта в Израиле это – вопрос мнимого выбора, вопрос декларативной самоидентификации:

 

 А он ей ответил, задумчиво топнув ножкой:
– Здесь отныне моя столица и Антарктида,
Здесь моя Атлантида и суетное отечество паки!

 

Вот так вот! Про Антарктиду мы уже вспоминали, про бескрайнюю ледовую пустыню с сияниями-миражами. Голос Израиля в середине восьмидесятых не даром глушили навязчиво повторяющейся в эфире-дурмане фразой «и закончили свою вахту на ледовом континенте». Волевой выбор сделан. Свет гаснет. Публика затаила дыхание.

 

А к вечеру пустыня будет лгать:
В ней начинается движение к гармонии
Ее мелодии сплетут ткань тела симфонии

 

Однако вслед за ночным концертом, за очередным мороком, наступает утро. Вероятно, нам только померещился этот концерт, эта гармония, эта симфония. Инструменты еще не настроились, мы все еще в пустыне, и ехиднейший голос автора советует:

 

 – Учитесь иностранным языкам,
Изгнанники!

 

На этом, собственно, можно было бы и закончить статью про образ пустыни в русскоязычной израильской поэзии, да и вообще завершить рассказ обо всем этом сложном культурном феномене.

Какие мне слова еще в пустыне.

 

Но, поскольку скитания продолжаются с нарастающим успехом, продолжим и мы наш путь, усыпанный терниями и брильянтами.

Уехав в Европу ради службы в эфире и изучения иных языков, Волохонский оставил посреди «культурной пустыни» целое поколение поэтов-изгнанников, нашедших свой голос в этих засушливых условиях. Одним из первых топнул ножкой Михаил Генделев. Остановился на утоптанной им поэтической платформе. В стихотворении 80-го года «Алгебра ветра» поэт рисует предельно скупую картину природы, ставшей окружающей средой:

 

песок небосвод свод небес песок белый свет окрест

 

Звукоряд его прост, не в пример наваждениям симфонического Анри, и носит неприязненно-заунывный характер:

 

ветер стоит и на мотив постылый
без умолку свистит тишину скрестив рукава
пустые свои рукава на груди пустыни.

 

Это странствие в пустыне предвещает грядущую адскую трудотерапию:

 

пересыпать в белом черепа зале пустом завалы песка
под тишину

 

Это – не аллегорические картины. Тот, кто пережил затяжной хамсин, не нуждается в комментарии. Однако Генделев не был бы русско-израильским поэтом, если бы обошелся в пустыне без снега, но снег этот меняет свою субстанцию, делаясь каменным, ибо в генделевской поэтике восьмидесятых каменеет все, попадающее в зону нашего пустынного мифа, включая траву и воду, переносясь из сферы живой природы в заклятое измерение монументальной архаики. Окаменение и осолонение тесно связаны как с физической, так и с мифотворческой практикой нашего региона. А если мы примем в расчет точку поэтического исхода нашего несравненного архаика, то увидим, что нашел камень на камень. Вспомним Санкт-Петербург – город святого камня, из поэтической и мифологической школы которого вышел он в пустыню, вспомним медного всадника на гранитной волне. Не его ли посылает подальше Генделев, восклицая: «Отхлыньте каменные воды», и в ответ державинско-екатерининскому великодержавию ваяет из подручных пустынных материалов своего всадника-кочевника:

 

Тогда на гóрбе дромадера
– и вид его невыносим –
и вылетит заря-химера
приплясывая на рыси
на хóлме пепельном верблюда
переломив хребет Джаблута
в бурнусе белом мертвеца
разбросив рукава пустые
по каменной летит пустыне
с дырою розовой лица.

 

Поистине – «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», когда из шатра багровый выходит Бутрус, взгляд его ужасен, движенья быстры, он прекрасен. Таким образом, древний Восток простирается от брегов Невы, от Академии Художеств, где установлены незабвенные сфинксы, и тогда делается понятным, о чем это:

 

смерть
сидит в пустыне
лицом в Египет

 

Исход в пустыню всегда совершается из Египта, из державного прошлого. Кто обернется – попадет в объятия смерти, окаменеет, превратится в соляной столп. И поэтому лучше смотреть вперед. Даже если пейзаж малоутешителен, его следует принять с любовью. И поэт декларирует:

 

Я дал названье новое любви
когда
я был Адам
Адам сказал:
«пустыня».

 

Иного выхода нет, когда намереваешься строить на этом песке, как на болотной трясине, воздушные и каменные замки новой великодержавности. Мы ведь, в конце концов, речь неспешную ведем о поэзии, а она в своей миражной сущности способна опираться и на зыбучие пески, царящие в той межеумочной плоскости, которую Владимир Тарасов определил емким словом «сродинынародину».

Давайте притормозим верблюда у становища этого примечательного поэта. Такой, как у него, приспособляемости к условиям пустыни можно только позавидовать. Этот чудодей в самых сухих песках находит воду, превращая в живительную влагу саму ее противоположность. Тюкнет стилом по камню – и вот вам, пожалуйста – пейте на здоровье! Более того, даже струи пустынной пыли превращаются у него в потоки воды, конечно, не без помощи иллюзионизма:

 

Ложь есть искусство
уводить ведомой душу.
Вести и уводить водить
ведомую водою.

 

Одуревшие от жары и завороженные тарасовскими магическими заклинаниями, мы уже начинаем воспринимать струение и подвижность на молекулярном уровне:

 

Но что тогда пески как не роенье
оазисов?

 

«Даже сгусток земли станет соком», если за него возьмется этот соковыжиматель. Если же и ему по несчастной случайности не удастся найти источника, то поэт не пожалеет собственной сочной плоти:

 

Телом зноя на плечи мне налегая,
полдень влагу из тени моей выжимал.

 

Мало ему Палестины, как он справедливо заметил, так он еще нарочно отправляется в Синай, в Пунт, к пустынным идолам в поисках все новых и новых влаг. О, уж в чем – в чем, а в напитках он знает толк, не побоится, не откажется ни от какой жидкости, предлагаемой сомнительными с точки зрения минздрава кумирами. Еще и подначит:

 

Реки рекою пенящихся уст.
Дари мне эту огненную сладость.
Кто бы ты ни был.

 

Дитя пустыни, вспоенный ее эликсирами, он ядовито смеется над типическими сетованиями пришельцев-изгнанников на сложность природных условий и пустоту:

 

А-а, вы о пустоте, вы о пустотах,
пустяки –
глагол глаголю чтоб заполнить –
пустоту-то! заполнить! а?

 

Вольно ему говорить: «Задача. Цель. Искусство! Исцеленье!» Многие тут вот сколько тоже воды лили, заполняли глаголами и прочими частями речи пейзаж пустынный, а все в песок ушло. И слава Богу, между нами говоря. Ведь сетуя на пустоту, русско-израильские стихотворцы имеют в виду обычно отсутствие читателя. Самого же этого голосистого кочевого племени в наших песках хоть пруд пруди. Так что очень опасны вышеприведенные высказывания поэта. Да и пить в нашей местности из заговоренных источников тоже небезопасно. Он и сам об этом предупреждает в ранней притче о двух иерусалимских родниках. Если сдуру или сгоряча хлебнешь не оттуда:

 

каменным вихрем застынешь без сил
склонен у ключа неживого.

 

Вероятно, только безошибочное чутье способно привести настоящего поэта к источникам жизни. И поэтому, когда Илья Бокштейн, живший словно бы в собственном автономном пространстве, оторванный от реалий климата и ландшафта, заявляет:

 

В глубины сумрака я ухожу
в глоток пустыни

 

у нас не возникает недоумения естественников, и когда он вопрошает:

 

Зачем я тут на пустыре?
Зачем тут в этот час?

 

мы знаем, что поэт оказался в нужное время в нужном месте. Здесь, в пустоте души, в сумраке отсутствия, открываются прозрения, непредставимые в иных, более ухоженных и оснащенных атрибутами цивилизации пространствах.

 

О как велик на пустыре
Изогнутый пустыней свет.

 

Сумрак и пустырь являются базисными понятиями для творчества Гали-Даны Зингер на рубеже 80-х – 90-х, сиречь – на переходном этапе, на перепутье. Еще в Петербурге Адель Килька выясняла с ней отношения, вопрошая:

 

На пустыри хотелось бы вернуться
тебе или мине?
Но вот мы уже в Иерусалиме.
С видом на пустыню
на пу-на сты-на ню
сто раз на дню
на простыню бронзовеющую в свете приплюснутого
– пришлепнутого
Солнца

 

Хотите снега? Пожалуйте! Только учтите – он будет местный. Не будем отмахиваться от того метеорологического факта, что и на эту ничейную землю выпадает снег.

Поэт смотрит на этот пейзаж сквозь мутное окно в Восточном Тальпиоте. И снег, делающий «абсолютно ничейную землю» подобной «индевеющей манной каше» неба над Сенатской площадью, – суть сама субстанция памяти, обманчивой, иллюзорной и зыбкой, как все, что возникает в пустыне. Эта память двунаправлена. «Фальсифицированный дневник» предчувствует снег, который пойдет впоследствии, отбросив отсвет на тьму прошлого и грядущего. «Снег возможно еще пойдет да к утру растает», выпустив на волю «маленьких мороженых зверей» подкорки.

Призрачность лунного пейзажа усиливается «нелицеприятным отражением луны в Моабитской пустыне». Первые люди на луне, делая шаг в неведомое, считали, что они ступают на абсолютно ничейную почву, не подозревая, что распродажа лунных участков вот-вот пойдет полным ходом, не дожидаясь «потерянных колен», которым они были отписаны свыше. А космический холод сродни близкому всем нам антарктическому:

 

возможно нелестным и нелицеприятным
показалось тебе отраженье луны в моабитской пустыне и ближе
отраженные лунные пятна
однако довольно отрадно
как посмертное прокрустово ложе
когда простыни похрустывают и стынут

 

Запомним рифму «пустыне – стынет», ибо с годами она перекочует к Михаилу Королю, сделав наше утверждение о том, что лишь холод примиряет выходца из России с пустотой, данной ему в ощущении местности, по которой летит он, «в звезды врезываясь», еще более веским.

Дэннис Силк, пришелец из иной империи, старался окружить Иерусалим рекой не для того, чтобы отделить его водами от пустыни, как туманный Альбион от прочего мира, а для того, чтобы привнести движение, струение, текучесть жизни в неподвижность дремлющего Востока. Подобной кинетической энергией заряжена текущая в двух направлениях река Гали-Даны Зингер. «Не зад ослиный» смертного оцепенения необходимо вспомнить, да и не о воде речь:

 

Заставь себя думать: река. не думай: вода.

 

 «Первое письмо к Оне» наполнено многочисленными отрицаниями, отказом принимать за реку то, что способно подменить ее в сознании, что только сопутствует ей, замутняя образ и захламляя поток:

 

вспомнить реку
не с нефтяным разводом
от плывущего с кировского завода
чебурека.

 

Какой же образ отвергает поэт, пребывающий в пустыне? Что за бескультурный вопрос – Неву, конечно же, ее державное теченье! А я берусь утверждать, что речь идет о Ниле, на брегах которого рабски трудились-вкалывали наши предки, давясь некашерным чебуреком из столовки Кировского завода. А та река, которую поэт вызывает, не имеет никакого физического прототипа, поскольку, поверьте мне, речь идет о потоке сознания, о самой идее чистого движения, преобразующей внутреннее и внешнее пространство таким образом, что оно становится текучим. После такого превращения уже нельзя два раза войти в одну и ту же пустыню.

Река времен в своем стремленьи выбрасывает иногда на песчаные отмели бесценные обломки. Чермное море, расступаясь, чтобы пропустить новую волну уходящих в пустыню, оставляет на дне достаточное количество ила, чтобы изгнанники могли возвести над собой новую пирамиду, в соответствии со стратегией культурного строительства. Наше поколение пустыни, как и всякое иное, стремящееся оставить свой след на песке, уповает на то, что и в этой пирамиде «спустя тысячелетья найдут человеческий волос». Голос, который они слышат в пустыне, настойчиво требует:

 

хватит говорить о словах
говорите словами
полно
довольно
достаточно

 

Пусть это будут русские слова, глас вопиющего. Пусть. Пустыня наша чего только не слыхала, что только не отложилось в ее консервирующих недрах.

Что до языка, условно называемого русским, то он не только велик и могуч, но и достаточно пластичен, чтобы не казаться чужеродным в новом для себя пейзаже.

Вот, например, уже помянутый нами Михаил Король. Стих его с длинными, мерно покачивающимися строчками, которые позванивают на концах рифмами, как кочевничьи верблюды бубенцами, более всего подобен аравийским макамам. Дело даже не в том, о чем, собственно, он пишет. Чем рыться в тюках культурного багажа, вслушаемся лучше в ритм караванной поступи:

 

В ситуацию темную внести полагается ясность.
Смысл всей жизни твоей ночной – безопасность
места пустого, густого, до безобразия святого.
Для трудов твоих кислых оно уже в целом готово.

 

Не столь важно, откуда вышел караван и куда бредет, главное удовольствие заключено в процессе. Ну, не караван, а, скажем, сторож-обходчик, бродящий кругами по пустыне и, чтобы не заснуть, слагающий свою восточную песнь из всего, что видят его глаза. Ему некуда спешить, ибо перед ним вечности жерло, да и оплата почасовая.

 

А значит, и время проходит, и кофе стынет,
Уголь мутнеет, и рядом уже пустыня.

 

В цитируемом стихотворении поэт поет о раздражении, но насколько же больше здесь бедуинской степенной тоски, лени, размеренности и пофигизма:

 

…Как погано и то, что нельзя задержать дыханье
До утра, до кофейных разводов в стакане,
По которым предсказано всё: и тюрьма, и дорога,
И любовь, и война, и жена, и тревога –
В общем, братская, дружная, в целом, могила
В той пустыне, где папа – финджан и мама – наргила.

 

Не подумайте, что наш путь по пустыне на этом заканчивается или, не дай Боже, что мы никого не забыли, не потеряли в пути. Сотни стихотворцев бродят, заблудшие, среди торосов и айсбергов, с разной степенью поэтического мастерства отмечая тот факт, что им в пустыне жарко, пусто и увы, но ирригация не за горами.



Двоеточие (Иерусалим). № 1.

 

 

Слабый лед столицы

 

                                                                     О том, что в течение долгого времени по всей столице
                                                                     шел тяжелый гул самых невероятных слухов, очень
                                                                     быстро перекинувшихся и в отдаленные и глухие
                                                                     места провинции, и говорить не приходится, и слухи
                                                                     эти даже тошно повторять.

 

М. Булгаков, «Мастер и Маргарита»

 

Постройка города по плану воображаемого горнего Иерусалима – явление само по себе замечательное, но принадлежащее эпохе, давно уже, по мнению широко распространенному, отошедшей во мрак истории. Желающие погрузиться в изучение сей темы могут начать хотя бы с книги «Praga Mysteriosa». А мы будем придерживаться текстов мирского характера, то есть тех, что представляются таковыми на первый взгляд.

Не знаю точно, как обстоит дело сегодня, но еще несколько лет назад едва ли не каждый русский читатель, очутившись в Иерусалиме, сразу же записывался на экскурсию по булгаковским местам. Меня же эта сама собой напрашивающаяся ситуация, умиляя, изрядно смешила, ибо, по скромному моему, но неизменному мнению, иерусалимские главы любимого народами романа «М. и М.» были и остаются лучшим талантливейшим образцом той упомянутой выше средневековой практики переноса «реалий» заоблачного, запредельного и универсального на твердую, хорошо знакомую национальную почву. И если автор и не успел по состоянию здоровья удалить из прекрасного московского романа несколько неудачных страниц, то уж нам, по крайней мере, не стоит делать на этом недоразумении свой маленький репатриантский бизнес. Иными словами: в Москву, в Москву, любознательный булгаковец! В крайнем случае – в Киев (хоть и ближнее, а тож зарубежье)! При этом сама эта параллель «Москва – Иерусалим» всегда казалась мне весьма занятной в свете (сквозь призму, в парадигме и т.д. и т.п.) того, что оказавшись приемлемой для одной «нашей древней столицы»1 и окрестностей, вплоть до Нового Иерусалима, в другой, еще более древней и еще более нашей, она практически не существует. Например, книготоварищество «Москва – Иерусалим», стоящее за почтенным «журналом еврейской интеллигенции» «22», не только не преобразилось за три десятилетия израильского подданства в «Иерусалим – Москва», но и вообще окончательно окопалось в Тель-Авиве.

Сколько ни рылся я в наследии наших превосходнейших поэтов, мне за долгие годы так и не удалось обнаружить ни одного примера видения Москвы в Иерусалиме или хотя бы некоего наложения на образ одной белокаменной реалии другой, справедливо названной Савелием Гринбергом «краснокаменной»2. Даже Генделев, совсем уже ставший помесью москвича с иномаркой, готов лишь «прогарцевать от Стены до Москвы и назад»3.

Ну, казалось бы, нам только легче. Отчего вдруг один город должен обязательно будить призраки другого? Вместо прямого и лапидарного ответа я предлагаю проверить, сколько раз у того же показательного поэта всплывает непотопимым градом Кидешем Северная Пальмира, аккурат посреди «города имени неба» – «Санкт-Иерусалима», как обозвал он его в своей давней «Охоте на единорога». Давайте загибать что попало: тут и декабристы непременные, коих у всякого петербуржца всегда еще есть адреса:

 

Мы всё равно пришли в Иерусалим
мы на холодной площади стоим –
не отойти по памяти искать
забытый адрес [...]

 

и лицей, из Царского Села переехавший в Кфар Давид4 («Шахматы перед лицеем»), и «темный снег», неотделимый от питерского пейзажа, и, конечно же, более всего прочего – разнообразный флот. Вот только два примера:

 

Под
чёрных радуг низкие мосты
и арки
Иерусалима
цепляясь
за нагорные оливы
за минареты и кресты
втекает флот
галеры и плоты

                                   («Месяц Ав»)

 

Твой Иерусалим
номер первая верфь
прикола всякого корабля

                                             («Почта из Кракова»)

 

 Поэт словно берет на себя роль деспота Петра Алексеевича, перековывающего крепостных на флотских.

 Не не подумайте, что это специфически генделевский прикол. Здесь у всех мировоззрение делается «москвобежное петербургостремительное»5.

 Очень многие, даже не находя, ищут в Иерусалиме Петербурга. Что это – петербургский синдром, замеченный ранним Демьяном Кудрявцевым?

 

но
превращая
минареты
в шпили
глаз ищет тех
что позабыли
или
которых нет
Или
некий род глаукомы
отслоение зноя
от окна и решетки оконной

 

описанный Гали-Даной Зингер в «Третьем письме к Оне».

В том же цикле – первом из написанных в Иерусалиме, она считает необходимым заявить:

 

покуда же пассифлоры придают прециозности каждой ограде
и дело не столько в названьи ты знаешь сама
[...]
я клянусь, что и думать забыла о Ленинграде,
помню только дома [...]

                                                           («Второе письмо к Оне»)

 

Михаил Король признается:

 

А, хочу – не хочу, всё равно я спускаюсь сюда
По спине твоей к зимним канавкам и летним садам,
Там укрыться не сложно от белых и каменных мест,
Там свинья не выдаст и Бог не съест.

                                                             («Rem verba sequentur»)

 

А Берта Доризо, уже успевшая вернуться в свои родные пенаты (станция Репино Финляндской ж.д.), ерничает:

 

Мои маленькие ленинградики,
гипсовые слепочки пяты –
единичный, греческий, sporadikos
все в пиявках запятых
[...]
Я их за собой тащу, как выводок
нищих, слепорожденных невест,
и, пожалуй что, в ближайший паводок
утоплю их при содействии небес.

 

Содействие небес в наших местах необходимо во всем. Оттуда и воды многие, ибо, как справедливо заметил Савелий Гринберг, над Иерусалимом раскинулся «темно-фиолетовый океан» и в нем

 

Штормы дуют Раздув паруса
рвут волну кораблей корпуса

                                                 («Кипарисы»)

 

А велико ли сходство Столицы Трех Религий с Колыбелью Трех Революций? Сходство, прямо скажем, чисто онтологическое, но никак не внешнее. Тех поэтов, которые в Иерусалиме живут поближе к рынку, вроде Владимира Тарасова, в окно которому постоянно несется с «капища небес»:

 

Метровые бананы! Шекель! Шекель!

                                                   («Колечко дыма»)

 

или Евгения Сошкина, назвавшего свою округу «грязным городом полусна», какими бы патриотами они ни были, спасает лишь то, что они не из питерских.

Можно, конечно, предаться казуистике и, прочитав St. Peter как Св. Камень, объявить, что тут-то и кроется подлинное родство, ибо уж чего-чего, а камня здесь хватает. Можно даже высказать предположение, что генделевские строки

 

из долин земли
медленные
камней стада
поднимались в Иерусалим

 

подразумевают толпы репатриантов, хлынувшие на Святую Гору из СПб, тем более что рифма «Иерусалим – олим»6 совершенно неотразима, куда забористее, чем изысканно-прихотливая «из долин земли – Иерусалим». Песчаник, однако, – не гранит, Кнессет – не Зимний дворец, Башня Давида – не Адмиралтейство и Кидрон в трубе – даже не Малая Невка. Скажем прямо:

 

холодное лето сменяет жаркое лето
а всё петербурга не видно не видно за вывесками не видно

 

И это лишь один из «выкликов и сплесков» Анны Горенко.

Посреди моря метафизики, кажется, только Гали-Дана Зингер нашла в Иерусалиме физически осязаемый Петербург в виде единственного здания с надписью St. Petersburg среди домов Шнеллера, выстроенных около века назад на деньги лютеран всего мира. Нашла, но написала об этой находке лишь на иврите. Видимо, петербургский синдром блокирует возможность русского земного существования и объект прозревается исключительно в видениях, в дневных наваждениях и во снах. Вот пример его возвышенно-романтического проявления у Горенко:

 

В день торжества электросвета
в час накренившегося лета
мне снится город заповедный
весь набережный весь подледный

 

А вот фарс:

 

Рок: Вот ты скажи мне, зимнюю ограду
ты помнишь, как его, Михайловского сада?
Пророк: Ну как не помнить парков Ленинграда.
Рок: [...] А я не помню, начисто забыл,
там, кажется, ещё заборчик был…
[...]
Третий урок: [...] Там был забор?
Забор ведь неизбежен.
Рок: Да, кажется… Наверное не знаю.
Мы лазали там, помнится, мальчишки.
Пророк: Так мнится или помнится?
Рок: Нет, снится. Всё снятся мне то Бренна, то Баженов.

                                                             (Г.-Д. Зингер, «Морфей и душенька»)

 

Забор неизбежен внутри каждого из нас, где бы мы ни пребывали, – это та самая твердь, которая отделяет верхние воды от нижних, прошлое от будущего.

 

так пережив небывшее прощанье,
сие не узнавая déjà vu
я в нем который год уже живу,
разъемля тут и там с великим тщаньем7

 

Он входит в саму нашу плоть, заставляя неастральные наши тела «болеть межой меж тут и здесь»8. Автор сих строк наглядно демонстрировал это явление на своей выставке «Вокруг забора» года три назад. Но не следует видеть в этом даже легкого намека на берлинско-иерусалимский комплекс стены. Память любое пространство норовит разгородить. Возникает уже естественный для нас топос, который Савелий Гринберг называет «Двугородом» и «Собургом». Переход из одной его части в другую в обход забора или лазанье через оный возможны, но тягостны. Вероятно, поэтому Сошкин возмечтал о мимолетно-беззаботной эфемерности «саранчонка», родича достопамятного кузнечика дорогого:

 

Где запишусь на разовый город:
на бензоколонку с поднесенной спичкой.

 

Раз – и нету, это у нас запросто. В Иерусалиме еще значительно непосредственнее, чем в Тель-Авиве, хоть последний и почитается всеми этаким легкомысленным и сиюминутным райком. В результате такой шоковой терапии клиент незамедлительно оказывается в знаменитом «Раю» Анри Волохонского, где даже ворота «прозрачные», а стена «яркая». Все, конечно, помнят:

 

Над небом голубым
Есть город золотой…

 

На мотив Франческо да Милано. Гребенщиков, давным-давно внедривший эту песенку в питерские массы, ясное дело, имел в виду Санкт-Ленинград, и массы его правильно понимали. А Лариса Герштейн под гитару с помощью той же самой песенки прививала новым репатриантам любовь к единой и неделимой столице сионистского государства, и новые репатрианты трепетно заучивали ее наизусть вместе с «Золотым Иерусалимом» Наоми Шемер, нередко смешивая оба гимна.

Но мистик Анри ускользал и ускользает из доверчивых рук бедолаг-почвенников, пытающихся, если и не окопаться, то хотя бы уцепиться за что-нибудь надежное, исконное. Иногда и у читателя, и даже у критика возникает серьезное подозрение, что поэт просто издевается над ним:

 

Лети, лети
Лети, моё зелёное дацзыбао
К самой Стене Плача,
Где раскачиваются со спиралями по углам головы
Австралийские гуси хасидов [...]

                                                         («Пустыня»)

 

Но это уже стена не приватная, а осязаемый символ коллективного бессознательного. Настолько коллективного и настолько бессознательного, что его поэты, коих назову неординарными, в упор видеть не склонны, а иных, пишущих соплями сердца, рассматривать смысла не имеет.

А всё ж какая-то стена абсолютно неизбежна. Обратите внимание на тарасовскую:

 

Туман-туман. Бетонная стена.
Покрась и ты потолок
в цвет ненастья,
изобрази изморось и троицу пьяненьких
шлёпающих под вывеску «Родная цедильня» [...]

                                                                   («Чаша ветра»)

 

По-моему, абсолютно питерский жанр. Туман ведь тоже неизбежен. Он создает ощущение большей ясности действительно происходящего, скрывая надоевшие детали, «вывески», за которыми ничего не разглядеть. О благое, sfomatto! О высокое Возрождение! О! Тут-то и открывается внутреннее, свободное от иллюзорных обманок зрение, безошибочно различающее отсутствие обратной дороги, невозможность возвращения к давно исчезнувшему в дымке времени и пространства:

 

меж четырех колонн
из дерева и стали
и лжи стоический обман
даёт наклон.
не спрашивай себя, какими стали.
нам хорошо, на улице туман.
к нему, как неводом
или приливом крови
притянуты несметные дома.
мы не войдём
в них, нас язык коровий
слизнул. не быть – не надобно ума.

                                                               («Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа»)

 

Ну хорошо. Предположим. А чем же тогда Тель-Авив не хорош? Там вам и туман, и выход к морю, и масса заборов с заборными надписями… И тем не менее, практика показывает, что сколько бы ни строчили там русских стихов, а никакой городской метафизики не возникло. В чем же дело? Попробуем обратиться за ответом к Бокштейну, проведшему там последнюю четверть минувшего века. Вот что он написал:

 

Великий прозаик
Может быть и в провинции,
А поэт нет, если не телепат.
Поэзия – искусство столиц –
Лиц коллизии эллизиума лис.

                                                 («Венан I»)

 

Бокштейн, конечно, тот самый телепат и есть, посему и мог квартировать в провинции у моря, даже не в центре тщеславного Тель-Авива, а в Яффе. Яффа – провинция честная и откровенная, с историческим прошлым и генделевским «Биллиардом». Она никого не пытается обмануть. Тель-Авив – совсем иное дело. Каких-нибудь сто лет назад новорожденный Дизенгофбург, стопою потной встав при море, дерзко замахнулся рубить окно в Европу. Романтик, авантюрист и западник, он готов был стать новым Вавилоном, новым Римом или даже Нью-Иерусалимом, при этом древней столице, как вы понимаете, отводилась роль Старых Тель-Васюков. Он и сейчас норовит командовать парадом, но произошло непоправимое: в погоне за видимостью универсальности, устремленный за море, к западу, он почти полностью лишился собственного симпатично провинциального лица и собственного языка, и команды, которые он громогласно выкрикивает в рупор, скрученный из позавчерашней газетки «Гаарец» – не что иное, как кустарный перевод с иностранного. Самая печальная из провинций – та, что берет на себя роль стольного града. И поэтому, увы, сегодня не возникает параллели Тель-Авива ни с исторически побратимым Петербургом, ни со столицей Востока – Москвою.

Пока великие державы судили да рядили о будущем Ближнего Востока, Новым Вавилоном вместо Тель-Авива или Багдада стала Москва. Вавилон, как водится, берет размахом. Какой-такой Тель-Авив? Был такой древний городишко в эпоху пророка Иезекииля в Вавилонской области по-над речкой Ховар9, до столицы – несколько суток на осляти, но если подогреться, ну то есть в видении, тогда, конечно, можно влет и в Вавилон, и в Иерусалим… Но я о Москве. Она и изнутри представляется полнейшим Вавилоном.10 Очутившись год назад на Третьем Московском Международном Фестивале Поэтов, я сразу же вспомнил генделевские строки:

 

Смотри на вавилон
со стен Иерусалима
колокола гудят язычники11 поют
посмертный небосклон
заря проносит мимо
в долину где встают

                               («Вавилон»)

 

Встают и, не дожидаясь конца чтений, отправляются в ПирОГИ. Строки, что и говорить, пророческие, и даже автор их присутствовал при этом апокалипсисе заправским вечным жидом с иерусалимской пропиской. Восток потрясал своими габаритами! Посреди долины, где встают, торчал уд земли – останки телебашни.

Но на Востоке глаза разбегаются от экзотической пестроты, а этнографические заметки грешат верхоглядством. Вернемся же к универсальному, то есть к Бокштейну. Во «Фрагменте 12 о метафизике» он рассуждает:

 

– А что же является трагедией сознания
самого Вселенского художника,
философски равноценной крестному страданию
и воскресению Имрана – Христа?
– То, что он творит весь мир,
а сам обитает в его провинции,
где-нибудь в Париже.

 

Столицы-провинции множатся, делая трагедию сознания трагедией неумолимого рока для всякого художника. Даже если российский пришелец в Святую Землю отгородится от всего мира, его всё равно будут преследовать призраки по меньшей мере четырех столиц одной субкультурной империи, и ему не найти покоя «в дикой стране меж четырех столиц»12, вместе с бесчисленными провинциями, всунутыми в одно болеющее тело, которое, по определению Цветаевой, у поэта и есть душа. Поэт не может оставаться на периферии, непрерывно влечась к Главному Месту, но всегда странными, обходными, петляющими путями.

 

 но дело шьется, дело шьется
«О бродяжничестве под видом паломничества в Ерусалим»

                                                                     (Г.-Д. Зингер)

 

 А как еще можно странствовать, выйдя, по определению А. Горенко, «из провинций души»? Бокштейн, который «хотел в большие страны убежать», почти не перемещаясь в пространстве, общался с миром телепатически. Г.-Д. Зингер определила свое местоположение в центре без ложного оптимизма:

 

Здесь точка моего исчезновения.
[Я пребываю в точке исчезновения меня.]
[Я нахожусь в исчезновения меня точке.]
Моё пребывание в ней давно окончено [завершилось],
моё исчезновение в ней продлится годы.

                                                               («Сонет, перевод с чужого языка». Подстрочник)

 

Это средоточие исчезновения и есть конечный пункт паломничества? А бесконечное, а всемирное, а универсальное?

 

Как можно сожалеть о своей роли,
если не знаешь, что было бы
в противном случае?
Разумеется, лучше умереть
на арене большого по нашим
и современным представлениям
Колизея
и его собачьей будки – Рима
на потеху таких же как и мы
клоунов [...]

                                        (И. Бокштейн)

 

К Риму с Колизеем мы еще вернемся. Без него (на первый-второй-третий и далее рассчитайсь!) никак не обойтись, как и без Вавилона. Но Илья, может быть, единственный из всех, мог найти применение и Тель-Авиву:

 

Виламиза – страна Дизингофф,
архитектуры, правда, маловато,
а впрочем, можно и вообразить.
Дизингофить и кофе пить в кафе.

 

Но самое главное – сочинять слова своего метаязыка. Например, слово «вивиштоф» из того же «Прэма 177». Вот авторский ключ:

 

/vivishtof/ – на коротком участке городской улицы переход от глухой пригородной провинции у ночного моря через спокойное любопытство предцентрия в ослепительно модерный сити-митумиррр [миниатюра городской многоплановости-новости].

 

Значит, я не прав, и Тель-Авив – микрокосм.

Extrema Temply Бокштейна, которыми пестрят его рукописи, легко вписываются в Тель-Авив, в котором он умудрился разглядеть «химеру храма на холме», а Temply Averony (столицы Великопавии) явно отсылают нас к московским куполам-маковкам. И там же, в своей Виламизе, обращается он к Иерусалиму:

 

Мыслить о тебе возможно
лишь на вымышленном слове,
например: «лилайшело»
[...]
во всех веках неохватим
на эсперанто говоришь
Иерусалим.

                               (Ibid.)

Тут он, вероятно, свернул с улицы Дизенгофа на улицу Заменгофа, присел на лавочку и записал еще один ключ:

 

[Lila’shelo] – клапан на Олимпийском холме, этим клапаном Мировой Дух управляет историей.

 

Тарасов путешествует в Пунт – «город тысячи маковок», Генделеву несут «Почту из Кракова», Король охотится в окрестностях Фонтенбло, Волохонский проживает в Тюбингене, Гринберг перебрался в город Невероморск.

 

И опять из репродукции
сменяются города.

                                                   (И. Бокштейн, «Огромноокно»)

 

Авторы словно сговорились сбить меня с толку. Где я был? В Тель-Авиве. Ну да, конечно, – там у меня всегда начинается разжижение мозгов. Нехорошо в низинах, хочется глотнуть немного горного воздуха. Вот и Тарасов зовет вверх, а не вглубь:

 

Глубины! Кому известно
из какого именно
лепятся теста
истины эти
близкие к вые,
будь они с Невского,
будь Островные [...]

                                         («Тихое напутствие»)

 

Пужает:

 

Держитесь дальше
пузыристых болот,
[...]
где чёрная стужа скованных низин
всё превращает в кости кости кости

                                    («Чаша ветра»)

 

Сердяся на косность столичной жизни, он даже Иерусалим называет «это кислое болото» (в устной речи) и «провинция Мессии» (печатно). А всё из-за глубины традиции:

 

Быт подчинён обряду – ожидаем.
Вот-вот появится.
На взмыленном осле.

                                             («Колечко дыма»)

 

Глубинка.

Ну что ж тогда о Тель-Авиве-то скажешь, чтобы не соврать?

 

[...] Правда бывает разная:
лениградская, комсомольская, Правда Востока – Дер Эмес.
[...]
Ложь всегда бывает одна.
Она лежит в средиземной луже
и смотрит, как всплывают со дна
последние пузыри утопленников.

                                          (Г.-Д. Зингер, «Это»)

 

Восток многообразен, универсальность лжива.

Нет, вглубь, на дно что-то совсем не тянет, сколь бы полезными ни объявлялись ископаемые подсознательных трясин. Значит – вверх? В небеса? Вслед за вавилонским комсомолом? Нам в горах, чтобы смотреть на всё свысока или «трогать воздух рукою»13, конечно, не нужно так тужиться и пыжиться, как «жителям округа Дан», которых «убедительно просят не лазать на крыши»14. Но не слишком ли мы занеслись? Не оторвались ли от твердой восточной почвы? Не кроется ли очередной подвох за этой возвышенной близостью к Недостижимому? Щас как прихлопнет смешением языков…

Но вот у Савелия Гринберга читаем:

 

Сначала надо вниз по лестнице.
Прильня.
И по лестнице круто вниз.
А потом с подэтажа взобраться снова
И тогда на башню на башню на башню
на башенные верхотуры где небо гуляет.

                                           («В двугороде»)

 

Итак, сперва нужно как можно ниже и только потом уже в небо, в высокие материи. Смена уровней необходима поэту в поисках истинного угла зрения, дабы не сплющившись в плоскость, преодолеть вековые оппозиции между Востоком и Западом, между инь и ян, между высоким и низким, между Иерусалимом и Вавилоном:

 

полнолунная луна [...]
над востокоградом
втаращилась на запад

                                                     («Даты для введения»)

 

на запад
в цветистый омут
Глубокодонное
Небо

                                      («Кипарисы»)

 

Савельевский проект башни в Двугороде, растущей одновременно и вниз, и вверх, с его «подэтажами», «винтолестницами» и «звездолапами» таит в себе изначально заложенную во всех великих проектах модернизма невозможность ни на минуту предаться созерцанию и увидеть, что это хорошо. Творец вынужден всё время бежать.

Единственным выходом из этого положения мне представляется снятие еще одной, последней, быть может, оппозиции – между творцом и творением. Модель, предложенная Г.-Д. Зингер, именуется «Ярусарим». Авторское «я» в нем соединено с городом, который, как все сразу же видят, вместо вышеописанного иерусалимско-вавилонского двуединства являет собой иерусалимско-римское. Но никто из писавших о книге «Осажденный Ярусарим», даже те, кто заметил на ее обложке план Петербурга, не обратил внимания на ярусы15, на амфитеатр, одновременно содержащий в себе множество уровней, бесконечность углов зрения. Только в этом Колизее творец не умирает, согласно Бокштейну, на арене. Его «Я» постоянно пребывает «в точке своего исчезновения», находясь в состоянии некоего нестатичного взвешенного покоя и сам за собою наблюдая.

Савелий палиндромировал:

 

Миргороду дорог Рим.

                                               («Мело Гоголем»)

 

Гали-Дана присваивает имя Мiргород своему Ярусариму. Какие смыслы кроются в древней топонимике? Ир Шалем – целый (единый, неразделенный, совершенный) город, в то время, как форма Иерушалаим содержит в себе двойственное окончание. Ир Салем (Шалом) – город мира, но не мiра (Вселенны), который Хомяков определил как «вещество в пространст†и силу во времени». Итак, Мiргород – абсолютная столица. Что до вещества в пространстве, то алхимия, творящая эту столицу, весьма прозрачно описывается в стихотворении из той же книги, так и озаглавленном: «Мiргороду»:

 

так вся обращена туда,
что здесь как бы по долгу службы
свой отбывает трудодень,
в томленьи праведна труда
взирающа подолгу, глубже
во взвесь воды и насекомых
почти прозрачного столпа.
Подушной тяжести наклона
обречена – поди воздень –
висит и топчется толпа
в стекле воздушного флакона.

 

Шутовской Opus Magnum строится на соединении в единой, но нерастворимой суспензии взвешенных частиц высокого и низкого, а также элементов четырех основных стихий:

 

В пробирку из-под валидола –
шмеля (осу, пчелу) и крылышки
двух мух невзрачных, тулово мясной, сине-зелёной,
ещё розанчик и залить водой.
[...]
ещё на дно бы несколько песчинок иль камешков,
едва не позабыла. И всё взболтать.

 

Действо инфантильное, «сакральная игра» по определению М. Короля, сродни детским «секретам»16. Только здесь «секрет» не зарывается в Святую Землю, а рассматривается на Божий свет:

 

Пусть в трубочке стеклянной
закон гармонии и красоты всемiрной восторжествует.
Ты же будешь зритель. 

 

 


 

1. «Наша древняя столица» – историческая книжка в стихах Н. Кончаловской о Москве, которую автор статьи в детстве обожал.

2. В стихотворении «Двадцатые».

3. «Большой романс каменного стола».

4. Кфар Давид – כפר דוד (ивр.) – Деревня Давида, новый квартал Иерусалима, выстроенный для богатых иностранцев на месте разрушенного городскими властями исторического квартала Мамилла вблизи стен Старого города. Назван в честь царя-псалмопевца.

5. Савелий Гринберг.

6. Олим – עולים (ивр.) – репатрианты, буквально: «восходящие», «поднимающиеся».

7. Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа».

8. Г.-Д. Зингер, «Басня».

9. Иезекииль, гл. 3, стих 16.

10. См. поэтический сайт «Вавилон».

11. То есть русскоязычники, собранные со всего мира.

12. А. Горенко.

13. Г.-Д. Зингер, «Первое письмо к Оне».

14. Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник». Округ Дан – район большого Тель-Авива. Во время обстрелов вавилонскими ракетами при Буше Первом с такими призывами к любопытным горожанам постоянно обращался пресс-секретарь Армии обороны Израиля.

15. Ярус – горн. всЂ пласты и слои земной толщи, одного, извЂстного переворота мiроздания (Словарь В. И. Даля).

16. См. Г.-Д. Зингер «Секрет» в № 24-25 журнала «Солнечное сплетение» и статью М. Кунингаса (М. Короля).

 


Двоеточие (Иерусалим). № 5-6.

 

Также по теме:

 

 

Система Orphus