Люди и тексты

ПОЭЗИЯ КАК ОБРАЗ ЖИЗНИ:
Илья Бокштейн

 

 

Бокштейн«Дервиш», «израильский Хлебников» – так называли И. Бокштейна (1937-1999), поэта, всю жизнь ходившего по тонкой грани между гениальностью и безумием (ему посвящено стихотворение М. Генделева «Великий Карл»).

При жизни Бокштейна, помимо многочисленных публикаций в периодике, вышла лишь факсимильная книга «Блики волны» (1986). Посмертно был издан трехтомник избранных прижизненных публикаций, составленный кузиной поэта М. Лейн.

Об И. Бокштейне рассказывают израильские литераторы Н. Вайман и П. Люкимсон. Судьба архива поэта, о котором говорится в этих воспоминаниях, стала прискорбно-символической – после смерти Ильи Бокштейна его квартирку вскрыли работники государственной жилищной компании «Амидар»; все бумаги и книги бесследно исчезли – предположительно, были уничтожены или разворованы. Только несколько книг из библиотеки Бокштейна позднее «всплыли» на тель-авивских книжных развалах…

 


 

Наум Вайман

ИЛЬЯ БОКШТЕЙН: ПОЭЗИЯ КАК ОБРАЗ ЖИЗНИ

 

 

Бокштейн был дервишем, чревовещателем. Если он «соскакивал» на чтение стихов, то читал их безостановочно, свои и чужие, в состоянии полного самозабвения. И если еще учесть, что в этом маленьком, искореженном горбом теле состарившегося воробья жила могучая басовитая глотка, то создавалось полное впечатление, что из птичьего горла вещает какой-то чужой, могучий, всевластный голос. И совершенно невероятная память на стихи. Такое количество строк невозможно запомнить. Поэтому это не память, не техника, не инструмент, просто стихи жили в нем и сказывали себя, стоило ему только открыть рот. И если я спрашивал его о новых стихах, он никогда не протягивал для чтения свою толстую школьную тетрадку, исписанную красивым, аккуратным почерком, с рисунками странных, большеглазых существ на полях, – он сразу начинал декламировать. Мы только с голоса поймем… Причем он мог на ходу менять слова, строки, переставлять строфы: «Нет, лучше так…» Стихи жили, всегда жили.

«Биографии, кроме творческой, у меня нет»1, – написал он К. К. Кузьминскому. Вот зеркало автобиографии: «Был 1937 год в Москве, но я родился. Потом учился в институте культуры. Осознал себя поэтом поздно, на сорок втором году. Все, что было до этого (выступления на площади Маяковского, арест, пять лет мордовских лагерей, отъезд) – представляется мне черновым наброском, мраком. И трудно вспомнить себя до первого озарения. Помню только, как в отрочестве мечтал о героических подвигах, как многие; надеялся создать нечто бессмертное или отдать себя за что-нибудь очень хорошее и необычное. Впрочем, может, мне это теперь все кажется, ибо до творчества – был не я, а совершенно другая личность».

Несколько более развернуто об аресте и лагере Бокштейн рассказывает в интервью Юрию Аптеру2:

«А 24 июня 1961 года вышел на площадь Маяковского, где в то время происходили частые поэтические выступления, митинги, и произнес двухчасовую речь на тему 44 года кровавого пути к коммунизму. Выступив, пошел к метро, и за мной последовало несколько незнакомых людей. Они пригласили меня в какую-то квартиру и попросили повторить то, что я сказал на площади. Я повторил – почему бы нет? У меня появилась аудитория, и я этому обстоятельству был рад. Затем один из присутствующих, человек в военной форме, спросил меня, понимаю ли я, что за эту речь мне положено 7 лет лагерей. Я сказал, что с Уголовным кодексом незнаком, но верю… Впрочем, добавил я, меня это не интересует. С того момента эти люди стали водить меня по разным квартирам, где я со своей речью и выступал. <…> А потом я снова вышел на площадь и снова произнес речь. На этот раз меня взяла группа особмила (особой милиции), и с ее начальником до 4 утра мы бродили по Москве и говорили. Это не вы сами все придумали, наверное, вас кто-то научил, – сказал мне мой собеседник. <…> А через некоторое время я опять пришел на Маяковку. Говорил всего минут 30, меня забрала милиция, попросила повторить сказанное, я повторил. Пришел представитель госбезопасности, беседовал со мной до 9 утра. Выяснял, знаком ли я с Троцким, есть ли у меня связь с израильским консульством и ЦРУ. Но ведь должна же существовать организация! – допытывался он. – Что, не скажете ни при каких обстоятельствах?Если будет больно, скажу, – ответил я, – но потом, на суде, откажусь. Затем была Лубянка, Лефортово. Я проходил по одному делу с Осиповым и Кузнецовым. Им дали по семь лет, а мне пять. Я требовал тоже семь, но суд решил, что я сильной опасности не представляю…

– Что же вашими действиями руководило?

– Я считал, что в такой стране, как тоталитарная Россия, нужно выйти на площадь. Кроме того, я общался с кругом московских интеллектуалов, они занимались в основном культурологией и звали себя “шизоидами”. Кто-то из них посоветовал мне, что нужно посидеть в тюрьме, нужно через это пройти.

– И вы сели, вняв совету?

– Вы знаете, я всегда сожалел, что родился в отсталой России. Я всегда чувствовал себя человеком Запада. Интересовался философией, искусством, еще литературой. Советских книг, журналов – не читал, в подпольную литературу не верил, считал, что диссидентская литература не может быть на мировом уровне. <…> А в лагере не было советского общества, кто-то даже шутил, что часовые на вышках охраняют нас от советской власти. Ситуация в лагере приближалась к положению к высокоразвитой западной стране: многопартийная система, интереснейшие дискуссии… Когда я болел, замечательный переводчик Гольдберг читал у моей постели Кафку, Пруста, Сартра. Я был доволен жизнью в лагере, – доволен тем, что не нужно было лицемерить… <…> Один бериевский генерал – ему заменили расстрел 25 годами отсидки, он выполнял функции заведующего бараком, имел свою отдельную комнатку – часто ночью вызывал меня в курилку, и мы долго беседовали о литературе: он был очень образованный человек, и он спас мне жизнь, включив мое имя в список освобожденных от работы по болезни…»

Когда я уезжал в Израиль (в 1978-м), Миша Файнерман, передавая меня по цепочке дружб, наказал: «Разыщи там Бокштейна, тебе будет с кем разговаривать и дружить».

Дружить не получилось – трудно общаться «на котурнах». А Бокштейн мог общаться только «духовно», только читая или слушая стихи, никакого другого смысла в общении он не видел. Впрочем, он еще любил музыку и живопись – музыку красок, часами просиживал в книжных магазинах, листая альбомы по цене его месячного пособия по инвалидности, на которое он жил. Восхитившись, тут же записывал набежавшие строки, а если было кому, тут же читал стихи, спровоцированные Сутиным, или Эрнстом, или Клее. Продавщицы его не любили, с трудом терпели, те, что погрубее, шугали, а если попадалась сердобольная, то он привязывался к этому магазину, просиживая в нем полдня, читая и листая альбомы. Несколько раз в неделю он совершал пешие переходы из Яффо в Тель-Авив, на Алленби, улицу русских книжных магазинов, путь не близкий, за час не дойдешь. А его однокомнатная коморка в Яффо была настолько забита книгами и альбомами, что от этого неимоверного количества книг казалась гораздо больше: неровные столбы книг подпирали потолок и отодвигали его куда-то ввысь, превращая каморку в храм… Чтобы купить один из таких альбомов, он должен был месяц ходить голодный, и он, конечно, всегда был не прочь подкрепиться, если обломится, но и угощение принимал равнодушно, как воробей, которому насыпали крошек. И тут же, с крошками на губах, с полоборота начинал: «Вы знаете, у Малларме есть замечательное стихотворение…» – и читал Малларме по-французски или Бодлера, оживляя для меня музыку чужой поэтической речи. Кстати, он был очень музыкален, часто пел свои стихи, переводы (в основном на собственные мотивы), пел и оригиналы, по-французски и по-испански (в частности, Лорку). Его познания в русской и мировой поэзии, в искусстве вообще, в философии были очень обширны, рассуждения о поэтах и поэзии, об искусстве и философии – тонки и глубокомысленны, хотя зачастую «улётны». Он был в основном автодидакт, «большую часть времени проводил в Ленинской библиотеке», хотя, по его собственным словам, «ошивался в советском Институте культуры и попутно ходил на философский факультет /МГУ/». Но мне, воспитанному на советском романтическом дендизме Пушкина-Лермонтова, когда «духовное» пряталось как интимное, как «не светское» и им, сокровенным, делились только по особым случаям, с особо избранными друзьями, – была непривычна эта мгновенная и безоглядная обнаженность, как будто «человеческое» было ненужным, лишним и сразу отбрасывалось, огонь души – святая святых – открывался без всяких сакральных, сакраментальных ухищрений, без всякого страха…

Я вот думаю, а отчего «мы», обычные люди (даже «обычные поэты»), так боимся этого обнажения? Боимся показаться смешными, показаться «не от мира сего»… Боимся обнажить свою слабость? Вдруг с горечью и завистью увидать, что подобный неугасимый накал нам не под силу… Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон… Нет, в случае Бокштейна Аполлон, как надсмотрщик, вечно и без устали погонял бичом своего раба.

Трудно выделить у Бокштейна каких-то предшественников, принадлежность к какой-то «школе» и направлению. Можно отметить синергийность его поэзии, своеобразный синтез текстовой, визуальной и музыкальной стихии, напоминающий мне творчество Хвостенко.

Конечно, наверняка повлияло общение с блестящей университетской молодежью начала шестидесятых, в среде которой обкатывались самые современные эстетические идеи.

Но этот «стихийный» выброс стиховой лавы не противоречил «культурологической» составляющей его стихов. Тут была даже не «тоска по мировой культуре», а дерзкий и громкий диалог с ее образцами, разговор с чужой речью: «Пируэт Элиоту», «Кокон рококо», «Из Верлена», «Эссе о Рембрандте» (не меньше дюжины посвященных Рембрандту «эссе» и «фантазий»), «Питер Брейгель», «Иероним Босх», «Кирико», серия, посвященная Шагалу, «Памяти Низами», «Гамлет», не говоря уже о переводах-интерпретациях и «рассуждениях» на библейские темы. Из современников он любил Леонида Аронзона, и у него много стихов «Памяти Аронзона».

Бокштейн был одарен настоящей поэтической изобретательностью: составлять цепочки слов, соединенных необычной звуковой перекличкой, например «мимика склепа», «ночная ветка вербы под беркутами ветра», «Лишь бы в ревущей ночи отчужденья / Не было хаоса небытия». Беседуя с мировой культурой, он постоянно занимался изобретением своего языка, изобретением новых слов, напоминая в этом Крученых, Хлебникова. Тут и сочетания известных слов: например, храмамонты – о греческих храмах или холмамонты – о невысоких горах; грекогоры. И совершенно новые слова: прант (фантазия на авторские темы), пальмерация (перевод кода информации из одного акта в другой), танкриль – ключевая проблематика поэтики. Танкриль может означать ключ, нельд – неологизм, тарц – дерево, эль – стихотворение, эльд – поэтику и т. д.; число этих слов бесконечно. Бокштейн называл это «логотворчеством». И читатель-слушатель все время в недоумении: то знакомое на незнакомом языке, то незнакомое на языке знакомом, и рядом с возвышенным взмахом крыла неожиданная простота, почти неловкость.

Отзываются во мне прежде всего его стихи о любви. В них какая-то изощренная бесхитростность, и надо учесть, что это стихи человека, который, скорее всего, никогда не знал женщины.

 

Меланхолия без тени, что мелодия без слез,
Мелодичные колени, миловидно хитрый нос,
Мимо мимики мелькнула, очертила полукруг,
Не ладонь – твоя фигура, и расплакался я вдруг.

– – –

Я влюблен не слишком, но слегка,
Хочешь, подарю тебе зверька,
– Ну зачем мне глупый твой зверек,
Если к солнцу путь еще далек,
Весел я, влюбленность так легка –
Уходящая застенчивость твоя,
Как тепла поющая река! –
Плавают в ней перья соловья.


– – –

     

Ты приди ко мне ночами без луны, без фонарей,
Белка страсти за плечами – месса ночи без дверей,
На отвесных передумах я безумно перегиб,
Был быком я, был изюмом, камнем был и не погиб,
Но тебя увидев, право, не желаю опоздать
Приручить красотку-славу и щенком тебе отдать.

– – –
 

Думал: нет дружбы прекрасней,
Вдруг прикоснулась едва,
Чудом нескромного счастья
Чудно глаза отвела.
Вспыхнули щеки, смутилась,
Сжала перчатка цветок,
Чистая дружба укрылась
В детстве – нырнула в поток,
Где глубина океана?
Утренний свет на снегу,
Другом тебе я не стану,
Но разлюбить не могу.

 

У многих возникает житейский вопрос: как повлиял на творчество Бокштейна переход в новую языковую, бытовую, культурно-историческую среду? Я думаю, что резкого перехода не произошло. Он жил в той же языковой среде, в сфере тех же культурных интересов, приехал православным христианином и им остался. Даже иврит «за окном» долгое время был только шумовым фоном, он его так и не освоил. Хотя постепенно музыка и дух нового языка неизбежно проникали в сознание. Но прижиться они не успели. Можно только отыскать следы такого проникновения. Вот стихотворение 1994 года:


Аполло мне ввелил
В цельнову
Быть синтезом
Культуры слова
итогом письменной культуры
до эры парапсихоторы.

Бокштейн редко датировал свои стихи, все его публикации (в основном журнальные, при жизни вышла только одна книга3) состоялись уже после репатриации. И возьму на себя смелость утверждать, что как поэт он сформировался именно в Израиле – феномен не единственный в своем роде. Этой языковой автономности способствовало и то, что Бокштейн поэт не событийный, а метафизический. Конечно, были стихи и до переезда. Вот что говорит Бокштейн в интервью Юрию Аптеру:

 

Бокштейн 2

 

«Однажды отнес стихи в Юность, Чухонцеву, – он не взял, и правильно, кстати, сделал: глупые были стихи. <…> Еще звонил Солоухину, тот попросил рассказать биографию, затем – тоже по телефону – прочесть стихотворение; а потом сказал, что мои стихи его не интересуют. Однажды я даже попытался написать верноподданническое стихотворение – но Чухонцев понял, что это издевательские стихи, и, опять-таки, был прав. Зато я вступил в литобъединение Спектр – меня приняли туда заочно: председатель объединения, Ефим Друц, порекомендовал меня, прочел собравшимся мою поэму, и меня приняли».

А вот что Бокштейн говорит о влиянии Израиля в интервью Евгению Сошкину и Евгению Гельфанду4:

«Я очень много внимания начал уделять философии и психологии еврейства, еврейской метафизике и мистике, что нашло выражение в книге Блики волны, у меня есть там поэма Иудаика, где я пытался дать проблематику метафизики еврейства, чуда его выживания и возможности его сохранения и развития в государстве Израиль, возможности для него подарить миру что-нибудь необычное в области кульутры – хотя вершины мировой культуры уже взяты. …В иудаизме есть по крайней мере три великие мировые идеи, которые ждут своего решения. Это перенесение энергетического тонуса в слово, его концентрация в слове; это идея создания словесного метатела, она вытекает из первой идеи; это, наконец, идея генетического скачка. …Это изложено в моей работе Уровень самобытности Израиля, не знаю, увидит ли она когда-нибудь свет. Еврейский народ создал в рассеянии интересную каббалистическую метафизику, но это все-таки теософия, которая, по моему мнению, стоит рангом ниже, чем философия…».

Бокштейн был признанным поэтом: многочисленные публикации почти во всех израильских и эмигрантских журналах, участие в представительных поэтических антологиях, например в «Голубой лагуне», периодические выступления на литературных вечерах. Его переводили: на иврит – Дана Зингер и Эзра Зусман, на английский – Ричард Маккен. В начале девяностых его стихи появились и на страницах российских журналов, в частности подборка стихов в «Новом литературном обозрении» (№ 16, 1995). Он был признан, а некоторыми даже почитаем, но до основательной оценки его творчества еще далеко. Помехой тому и фрагментарность оставшихся текстов (боюсь, что весь его обширный архив, те чемоданы рукописей, о которых он говорил, – все погибло), и его собственная беззаботность по отношению к «пиару», как и то, что для многих, в том числе и для многих «коллег», его стихи были и остались непонятны, «странны» (невольный поэтический комплимент).

Умер он внезапно, случайно: был госпитализирован с какой-то вполне решаемой проблемой в пятке и, гуляя по больничному коридору, упал, ударился головой… Ахиллесова смерть. Бокштейн украшал поля своих рукописей рисунками странных большеглазых существ. В их неземных, огромных глазах доброта и печаль.

 

 



1. Факсимиле письма на полях стихов в «Голубой лагуне», т. 2А, стр. 397.

2. Израильская газета «Этцетера», 10.03.1993.

3. «Блики волны», Израиль, Мориа, 1986.

4. Альманах «Симург», Иерусалим, 1997.

 


OpenSpace. 2010. 12 октября – (http://os.colta.ru/literature/events/details/18665/).

 

Петр Люкимсон

ПАМЯТИ БУМАЖНОГО СОЛДАТА

 

 

18 октября в холонской больнице «Вольфсон» на 63-м году жизни скончался поэт Илья Бокштейн.

В ряде престижных поэтических антологий его открыто называли «гениальным мастером слова, одним из крупнейших русских поэтов ХХ века».

    

Один солдат на свете жил –
Красивый и отважный.
Но он игрушкой детской был –
Ведь был солдат бумажный...

 

Немногие знают, что эта замечательная песня Булата Окуджавы посвящена Илье Бокштейну, написана для него и про него. Впрочем, не исключено, что это – не более, чем литературная легенда. Теперь-то их точно будет много – подобных легенд, ибо сама жизнь Ильи Бокштейна казалась каким-то фантасмагорическим воплощением легенды о Поэте, заключая в себе некий урок и укор всем жаждущим хотя бы крупицею остаться в веках. И после встречи с ним всегда оставалось какое-то чувство стыда за себя, за то, что ты никогда так жить не сможешь, а значит – не сможешь так писать, и, следовательно, рано или поздно подойдешь к речке по имени Лета и подмигнешь старому перевозчику: дескать, ничего не поделаешь, твоя взяла...

Завистники любили сравнивать его с Велимиром Хлебниковым, говорили, что многие его стихи напоминают творения «председателя земного шара», твердили, что они построены на магии звука, но магия эта, дескать, существует, пока Илья сам читает свои стихи, а когда встречаешься с ними на бумаге – остается полный сумбур... Но он никогда не стремился быть на кого-то или на что-то похожим, он просто писал так, как ему дышалось, думалось и чудилось... Среди сотен его стихов были и «запредельные», закрученные, почище, чем у Алексея Крученого, но были и другие – поражающие своей почти классической прозрачностью, легкостью мысли, ажурной вязью метафор и отточенностью образов. И те и другие включались в различные экологии и сборники, и Константин Кузьминский – тоже культовая фигура в литературных кругах – однозначно охарактеризовал Илью Бокштейна как гения. Того же мнения придерживается Андрей Вознесенский, а в последней оксфордской антологии «Русская поэзия XX века» было помещено восемь стихотворений Бокштейна. Ценность поэта, конечно, не меряется в количественных категориях, но для справки: в этой антологии нашлось место только для четырех стихотворений Марины Цветаевой.

Ну, что еще, тоже для справки? Илья Вениаминович Бокштейн родился в 1937 году, его первые поэтические опыты относятся к 1958 году, он был участником известного литобъединения «Спектр», в которое входили многие прошлые и нынешние литературные мэтры. Принят был он в это литобъединение, кстати, заочно – после того, как Ефим Друц прочитал перед его участниками короткое стихотворение Бокштейна:

 

Я – еврей.
Не мадонной рожден.
Не к кресту пригвожден,
И тоски мне не выразить всей.
Цепи рода во мне,
Скорбь народа во мне,
Я застыл у безмолвных дверей.

 

Бокштейн принадлежал к числу тех официально не признанных поэтов, которым был изначально заказан вход во все редакции, так ка ни по поэтике, ни по духу они не вписывались и не могли вписаться в установленные советской номенклатурой рамки. Но его знали - те, кто хотел знать. И любили – те, кто умеет любить.«Я твердо решил, что если моя поэзия представляет какую-либо ценность для человечества, то оно, человечество, рано или поздно отберет и издаст то, что ему нужно. А сам я никому навязываться не собираюсь», – сказал он как-то в беседе с автором этих строк. Рисовался ли он в тот момент? Нет. Скорее, в очередной раз рисовал, каким должен быть Поэт, продолжал писать свою Легенду о Поэте.

В 1972 году Илья Бокштейн приехал в Израиль и с того времени почти безвыездно жил в Яффо, в хостеле, в крошечной комнатке, захламленной книгами по ззотерике, истории литературы, религий, архитектуры, словарями, всевозможными раритетами. Никто не знал, что и когда он ест и ест ли вообще, есть ли у него женщина и была ли таковая когда-нибудь, на какие деньги он живет. Никто даже не знал, сколько ему лет – то ли тридцать, то ли сорок, то ли все семьдесят... Он любил появляться на различных «русских» тусовках, усаживался в уголке, а потом выскакивал оттуда, словно тролль из табакерки, и начиналось: «А вы знаете?..»

«Хотите, я вам почитаю стихи?» – робко спрашивал он у собеседника и, не дожидаясь ответа, со вкусом читал – свои и чужие, рассуждал о сути поэзии, ссылаясь на знакомые, малознакомые и совсем незнакомые имена, цитируя, споря, соглашаясь сам с собой, снова цитируя... В конце концов от него уставали и начинали думать, как бы поскорее избавиться... И избавлялись, вспоминая о каком-то важном деле и вскакивая на подножку первого попавшегося автобуса. Вот и избавились... «Один солдат на свете жил – красивый и отважный...»

Он был действительно красив, его внешность, казалось, вобрала в себя все сорок веков еврейской истории, и в ней отчетливо проглядывались лукавые мудрецы, простодушные торговцы, старьевщики с глазами пророков и его дед по матери – резник московской синагоги, о чем он сообщал так, словно речь шла о пророке Элиягу...

Память и эрудиция у Бокштейна были феноменальными. Пожалуй, он был одним из самых крупных знатоков русской поэзии в Израиле, а если говорить о поэзии русского андеграунда – то наверняка самым крупным. Как-то по Тель-Авиву пробежал слух, что Бокштейна приглашают прочесть цикл лекций в МГУ. Потом все долго смеялись и говорили, что это была самая забавная шутка года. Но думаю, если бы такое предложение поступило, он бы этот цикл прочел и прочел бы блестяще.

При жизни у Ильи Бокштейна вышла только одна книжка – «Блики волны». Все остальное так и осталось в рукописях. В 1995 году какой-то российский бизнесмен и меценат, приехав в Израиль, увидел стихи Бокштейна, ахнул, ксерокопировал многие из них и пообещал в ближайшее время издать трехтомник «Избранного». Но трехтомник так и не вышел – сразу после возвращения в Москву бизнесмен разорился и издать уже ничего не мог...

А он продолжал бродить по городу – юродивый, как Глазков, неприкаянный, как Рембо, нищий, как Модильяни, – «какать» тут можно очень долго, только неблагодарное это занятие. Он бродил по городу, как Илья Бокштейн, и этим все сказано. Вельможа, наследный принц, а может быть, и сам король царства, которое не от мира сего, и потому могущий позволить себе одеваться в выцветшие рубашки и старые, давно просящиеся в мусорный ящик штаны.

В последние месяцы своей жизни Илья Бокштейн любил захаживать к секретарю Союза израильских писателей Леониду Финкелю и по его просьбе записывал свои стихи. Отличаясь крайней педантичностью во всем, что касалось его творчества, он в конце каждого стихотворения ставил не только точную дату - включая час – написания стихотворения, но и место его написания. В последний свой визит он это почему-то сделать забыл. Или – не захотел. Или почувствовал, что время испытания принца закончилось, еще немного – и он окажется в той стране, где нет ни дат, ни мест, но где сидят за столом праведники, кушают чудное мясо Левиафана, пьют вино Эдемского сада и говорят друг с другом о Торе, а может – читают стихи...

Умер он, как рассказывают, в точном соответствии с законами жанра. Последние месяцы он жаловался на боли в ноге. Друзья настоятельно советовали ему обратиться в больницу. Но уговорить Бокштейна заняться собственным здоровьем было невозможно...

В конце концов, когда он пришел в больницу, у него обнаружили абсцесс мозга в последней стадии. Илья Бокштейн скончался в реанимационном отделении больницы «Вольфсон», так и не дождавшись операции. Да и операция-то, по мнению врачей, была уже бесполезна.

После него осталась крохотная комната в хостеле Яффо, заваленная книгами и рукописями, которые еще предстоит разобрать – если начальство согласится подождать и впустит туда тех, кто считал себя его другом. На собравшемся спустя два дня после его смерти заседании тель-авивского пен-клуба затеплили в память о нем свечу и оставили пустым кресло, в котором он обычно сидел. К тридцати дням со дня его смерти Союз писателей Израиля намерен провести литературный вечер Ильи Бокштейна – он и мечтать не смел о чем-то подобном при жизни. Но главное – это все-таки рукописи. Кто знает, может быть, лучшим стихам Ильи Бокштейна действительно уготовано место в золотом фонде русской и мировой поэзии...

  

Он переделать мир хотел,
Чтоб был счастливым каждый.
Но он на ниточке висел –
Ведь был солдат бумажный.
А он, судьбу свою кляня,
Не тихой жизни жаждал...
И все просил: «Огня! Огня!..»
Забыв, что он – бумажный...

                                                                          

 


Русский Израильтянин. 1999. 2-8 ноября.

 

Также по теме:

 

Система Orphus